11. Пути реформирования духовного образования

Падение «духовного министерства» в 1824-м году, «сего ига египетскаго», как говорил митр. Серафим, ни­сколько не изменило общего характера церковно-государственных отношений. Фотий напрасно поторопился объявить: «Министр наш един Господь Иисус Христос во славу Бога отца». Ибо «мирской человек» по-прежнему сохранял власть в Церкви.

И не будучи министром «сугубого министерства», Шишков продолжал вмешиваться в дела Синодального ведомства, по вопросам библейского перевода и Катихизиса. При обер-прокуроре С. Д. Нечаеве (1833-1836) этот процесс превращения церковного управления в некое особое «ведомство» даже и ускоряется.

В явочном порядке обер-прокурор сосредотачивает в своих руках все синодальные дела и сношения, не останавливается решать иные дела самовластно, не спрашивая Синод, или даже переменяя синодские решения, и закрывая путь отступления Высочайшей конфирмацией своих докладов. Нечаев был масон, к духовенству и к иерархам относился презрительно.

«Вдруг ни с того, ни с сего, появились жандармские доносы на архиереев и членов Синода. Доносы оказывались большей частью ложными. Наша канцелярия подозревала, что в доносах участвует сам обер-проку­рор, задавшейся целью унизить духовное правительство в России. Архиереи и члены оправдывались, как могли.

Священный Синод сильно беспокоился, показывал вид беспокойства и обер-прокурор, и, подстрекая членов к неудовольствию, говорил, что учреждение жандармского досмотра более делает вреда, чем пользы». Так рассказывает в своих «записках» Исмайлов, бывший тогда чиновником в Синодальной канцелярии.

Под надзором оказался и Филарет Московский. Удалось вызвать его, в официальном отзыве, на неосторожное заявление, что «данное жандармской команде право доносить со слухов и безо всякой ответственности за ложные сведения стесняет свободу администрации и, как похожее на слово и дело, лишает подданных спокойствия». Это было прямым осуждением самого жандармского принципа.

В Николаевское время такие речи не забывались даже митрополитам. Неблагонадежным оказал себя Филарет еще в холеру 1830-го го­да, когда в своих проповедях, казалось, слишком много говорил о грехах царей и о казнях Божиих.

Наконец, по-видимому, по настоянию именно Филарета при­шлось отказаться от мысли назначить Цесаревича, буду­щего Александра II-го, к присутствованию в Синоде, по­добно тому, как был он введен в Сенат и другие высшие государственные установления. Филарет удивительно неделикатно напоминал о внутренней независимости Церкви. И даже видеть Филарета имп. Николаю становилось неприятно...

У Филарета была своя государственная теория, теория священного царства. Но она совсем не совпадала с официальной и официозной доктриной государственного сувере­нитета. «Государь всю законность свою получает от церковного помазания», т. е. в Церкви и через Церковь. И помазуется только Государь, не государство. Потому органы государственной власти не имеют никакой юрисдикции в делах церковных.

Филаретовский образ мыслей был вполне далек и чужд государственным деятелям Николаевского времени. Филарет им казался опасным либералом. Такое же впечатление было и у сторонних наблю­дателей. «Филарет умел хитро и ловко унижать времен­ную власть: в его проповедях просвечивает тот неопределенный социализм, которым блистали Лакордер[47] и другие дальновидные католики», - так отзывался о нем Герцен (в «Былом и Думах»)...

Недовольство Нечаевым в Синоде достигло такой остроты, что решено было просить Государя о назначены другого обер-прокурора, с которым стала бы вновь возможна совместная работа. В этом принимал решающее участие известный А. Н. Муравьев, состоявший тогда за обер-прокурорским столом в Синоде...

Назначен был граф Н. А. Пратасов. Он ока­зался еще более властен, чем Нечаев. У него была своя си­стема, своя и вполне стройная программа реформ. И было у него умение подбирать догадливых и умелых исполнителей своих предначертаний. Пратасов был верным проводником Николаевских начал или режима в церковной политике.

Именно при нем завершается государственная организация церковного управления, как особого «ведомства», в ряду других, - «ведомством православного исповедания» именуется Церковь с тех пор. Клир и иерархия состоят в этом ведомстве.

Из органа государственного наблюдения и надзора при «синодальной команде» обер-прокуратура становится теперь органом власти. Это вполне отвечало духу Петровской реформы, для чего в те именно годы Сперанский вычеканил отчетливые определения.

«Император яко христианский государь есть верховный защитник и хранитель догматов господствующей веры и блюститель правоверия и всякого в Церкви Святой благочиния. В сем смысле Император в акте о наследии престола (1797 апр. 5) именуется Главою Церкви.

В управлении церковном Самодержавная власть действует посредством Святейшего Правительствующего Синода, ею учрежденного» (Основные Законы, ст. 42 и 43, в изд. 1832 г.)...

На дела церковные Пратасов смотрел только с точки зрения государственного интереса: «учение, коему отечество наше одолжено нравственным своим могуществом». Он строил Империю, и в ней церковь.

Воспитанный гувернером-иезуитом, окруживший себя сотрудниками и советниками чаще всего из бывшей Полоцкой униатской коллегии, в своей деятельности Пратасов был выразителем какого-то своеобразного и обмирщенного бюрократического латинизма, в котором склонность к точным определениям сочеталась с общим казарменным и охранительным духом эпохи.

К самому Риму у Пратасова симпатий вовсе не было, и при нем совершилось отторжение западно-русских униатов от Рима. Но его собственным вкусам всего больше отвечали именно романизирующие книги, - в богословии и в канонике...
Пра­тасов хотел не только властвовать в церковном управлении, но именно перестроить или устроить его в точном соответствии с основным принципом абсолютного и конфессионального государства.

В этой планомерности вся историческая значительность его деятельности. Перед назначением в Синод Пратасов состоял в министерстве народного просвещения, при Уварове, товарищем министра, как раз в период разработки Университетского устава и «положения об учебных округах» 1835-го года.

В министерстве был подготовлен особый проект и о преобразовании духовных училищ, что вполне соответствовало антиклерикальным и скорее просветительским воззрениям самого министра. Не есть ли само существование осо­бой духовно-школьной сети только проявление опасного сословного эгоизма, «чрезвычайно вредного эгоизма звания?»...

И не устарел ли уже весь этот устав 1814-го года?...

Министерство подвергало очень острой критике всю воспи­тательную систему, опертую на начало страха, подчеркивало недостаток и недостаточность учебных пособий, недостатки самих учебных программ. Особое внимание обращено бы­ло на вред философии, особенно в приложении к богословию, - не тщится ли она превратить все непостижимое в христианстве в некий миф...

Предлагалось приходские и духовные училища слить с уездными и передать в ведение министерства...

Снова Филарет выступил на защи­ту духовных школ и самого сословия, обвиненного во вредном эгоизме. Вопрос о слиянии или упразднении школ был снят с очереди...

Пратасов настаивал, однако, на преобразованиях. «Комиссия духовных училищ» совсем не была расположена расширять вопрос и задумываться о реформе. Она удовольствовалась только пересмотром учебников и классических конспектов, представленных из разных семинарий.

Тогда Пратасов решился действовать в обход «Комиссии» и даже самого Синода, а в 1839-м году, по его личному Всеподданнейшему докладу, «Комиссия» и вовсе была упразднена, а вместо нее учреждалось особое Духовно-Учебное управление, под ближайшим и непосредственным начальством самого обер-прокурора...

Это было и логично, так «Комиссия духовных училищ» была органически связана со всем прежним школьным укладом, который теперь предполагалось существенно изменить. Речь шла именно о перемене самого принципа, самого идеала или задания.

Принцип общего развития и культурного роста, положенный в основание всех школьных мероприятий Александровского времени, представлялся Пратасову опасным, расплывчатым, искусственным, неполезным. Он хотел бы вернуться назад, снова в ХVIII-ый век с его служилым профессионализмом. Прежний устав от­кровенно объявлял, что «ученость» есть собственная цель заводимых школ. Именно этого и не хотел теперь Пратасов.

Именно эту самодовлеющую и «мертвящую ученость» и нужно прежде всего упразднить, в частности, философию, эту «нечестивую, безбожную науку». В прошлом, по мнению Пратасова, «воспитание русского духовного юношества во многих отношениях стояло на основании произвольном, неправославном, общем с разнородными протестантскими сектами», это был довольно явный намек именно на Але­ксандровское время.

В прежнем уставе ведь прямо и предлагалось «держаться на одной линии с последними открытиями и успехами», - разумелось, именно этой неправослав­ной и произвольной науки. Пратасов вспоминает при этом слова Златоуста: «доброе неведение лучше худого знания»...

В семинариях, во всяком случае, необходимо курс наук и сам порядок обучения приспособить к условиям сельской жизни. «Из семинарий поступают в священники по селам. Им надобно знать сельский быт и уметь быть полезными крестьянину даже в его делах житейских.

Итак, на что такая огромная богословия сельскому священ­нику? К чему нужна ему философия, наука вольномыслия, вздоров, эгоизма, фанфаронства? На что ему тригонометрия, дифференциалы, интегралы? Пусть лучше затвердит хоро­шенько катихизис, церковный устав, нотное пение. И до­вольно. Высокие науки пусть останутся в академиях».

Так передает наставления Пратасова архимандрит Никодим Казанцев, из магистров Московской академии, тогда ректор Вятской семинарии, вызванный обер-прокурором именно для составления новых уставов (был впоследствии епископом Енисейским, скончался на покое в 1874 году). Пратасов и Карасевский, его ближайший помощник, всячески внушали Никодиму этот ограничительный принцип профессионализма.

«У нас всякий кадет знает марш и ружье, моряк умеет назвать последний гвоздь корабля, знает его место и силу, инженер пересчитает всевозможные ломы, крюки, канаты. А вы, ду­ховные, не знаете ваших духовных вещей»...

Под именем «духовных вещей» Пратасов разумел не только «устав» и «нотное пение», но еще и умение говорить с «народом». В этой притязательной «народности» вся острота задуманной реформы. Подсказана она была, ка­жется, из министерства государственных имуществ, - Пратасов только развил и применил идею Киселева.

Нужно было создать кадры элементарных учителей нравственно­сти для народа, и для этого решено было приспособить ду­ховенство. «Судя по первому обозрению казалось бы, что сельский священник, имея дело с людьми, готовыми в детской простоте принять все сказанное пастырем, не столь­ко имеет нужды в подробном и глубоком знании наук, как в умении просто и ясно изъяснять христианские истины и евангельскую нравственность, приводя их в положение, доступное для простых умов поселян, и приноравливая евангельские истины к обстоятельствам сельской жизни»...

Весь замысел Пратасова был не что иное, как ставка на опрощение...

И в обстоятельствах сель­ской жизни не полезнее ли вместо «глубокого знания наук» владеть житейскими и практическими навыками, - знать начатки врачебного искусства, твердо знать основные начала рационального сельского хозяйства! И не эти ли науки нуж­но ввести и усилить в семинарских программах, за счет «холодной учености»...

Пратасов предлагал во всем школьном строе усилить «характер общенародности», придать всему преподаванию «направление, сообразнейшее с нуждами сельских прихожан». Задачу духовной школы Пратасов так и определял: «образование достойных служителей алтаря и проповедников слова Господня в народе»...

Предположения Пратасова встретили очень решительное противодействие в «Комиссии духовных училищ». Филарет представил опровержение их по пунктам и поставил вопрос, насколько согласимы эти предположения «с духом церковных правил». Только в летнее время, в отсутствие Филарета Московского и Филарета Киевского, Пратасову удалось провести через Комиссию предложение о некоторых изменениях в учебных планах и програм­мах...

Преподавателю словесности напоминалось, «что пря­мая цель его стремления есть образовать человека, который бы мог правильно, свободно, вразумительно и убедительно беседовать с народом о истинах веры и нрав­ственности». Поэтому светское красноречие, правила стихотворства и т. под. могут быть проходимы лишь бегло...

В преподавании истории предлагалось избегать как «усиленного критицизма, который оружием односторонней ло­гики покушается разрушить исторические памятники» (т. е. их достоверность), так и «произвольного систематизма», когда народы и личности изображаются в качестве носи­телей «какой-нибудь роковой для них идеи»...

Несколько неожиданно по философии предлагается латинская про­грамма, - «философия привыкла говорить латинским языком». Не объясняется ли это предпочение латыни скорее тем соображением, что философствовать на общепонятном языке было бы неосторожно в рассуждении гласно­сти!...

О преподавании богословских наук даны были только самые общие указания, - надлежит так препода­вать, «чтобы сие учение священник без большой работы мог приспособить и употребить, когда получит случай беседовать с простолюдином, рожденным в магоме­танстве или язычестве, или совращенным от христианства». Не следует разрешать вопросов и сомнений, «которых неиспорченный ум и не подозревает».

В основу преподавания предписывалось положить «Православное Исповедание» Петра Могилы, и «с ним поверять подробности богословского учения». В новом русском переводе «Пра­вославное Исповедание» и было издано от Синода в том же 1838-м году. Кроме того, введен был в семинарскую программу новый учебный предмет: «Историческое учение о святых отцах», - программу по этому предмету пред­стояло еще разработать и составить по нему классическую книгу...

Пратасов был озабочен в это время всего больше изданием руководственных книг по всем областям церковной жизни, на который легко было бы безого­ворочно ссылаться, как на учение и установление самой Церкви.

Кроме «Исповедания» Петра Могилы в том же 1838-м году были изданы «Царская и патриаршия грамоты о учреждении Святейшего Синода, с изложением Православного Исповедания Восточно-Кафолической Церкви», - перевод и редакция взяты были на себя Филаретом Московским, ко­торый и внес в текст немаловажные поправки, в устранение вкравшихся латинизмов (опущен запрет мирянам читать Священное Писание, опущен термин «пресуществление»).

Впоследствии от Духовно-Учебного управления было пред­писано выдавать экземпляр этих «грамот» каждому уче­нику семинарии при переходе в высшее отделение, «с тем, чтобы, по окончании курса и по выходе из семинарии, они удержали книгу сию у себя для всегдашнего употребления». В связи с изданием этих «символических книг» встал вновь вопрос о Катихизисе.

Пратасов, поддерживаемый Сербиновичем, директором своей канцелярии (окончил Полоцкую академию в 1817 г.), настоял на введении новых вопросоответов: о Предании, о предопределении, - напротив, о естественном Богопознании из видимой природы было опущено.

Внести в катихизис изложение т. наз. «заповедей церковных» Филарет отказался, находя их излишними наряду с заповедями Божиими, - вместо того были введены заповеди блаженства (как были они и в «Православном Исповедании»). Существенных перемен в «Катихизисе» сделано не было, - кажется, в это время обошлось и без споров. Филарет сам был скорее доволен новой редакцией своего «Катихизиса».

После исправлений и со сделанными дополнениями это был уже не только «катихизис», но и богословская «система» в сокращении. «Поелику нет книги, одобренной для богословия, и богословы наши не всегда право правят слово истины, то побужден я был дополнить катихизис».

Не были удовлетворены скорее Пратасов и Сербинович, - во всяком случае, в ближайшие годы еще не раз подымается вопрос о составлении нового катихизиса, и новым лицом. В 50-х годах называли имя Макария...

В 1839-м году была издана «Книга Правил», взамен Кормчей, - вклю­чены в нее были только церковные законы, гражданские постановления опущены.

Пратасов нашел несвоевременным издавать «полное собрание» церковных законов, как то было сделано в отношении законов государственных при Сперанском, - в виду, как сам он то мотивировал, «неблаговидности» слишком многих постановлений Петровского времени и всего предыдущего века, огласка которых теперь вряд ли вполне удобна и скорее может соблазнить.

Уже приготовленное проф. А. Куницыным «Полное собрание духовных узаконений в России со времени учреждения Святейшего Синода» было поэтому оставлено в рукописи без движения, как не оказался пригодным и обширный канонический свод Августина Сахарова, епи­скопа Оренбургского.

Даже и «Духовный Регламент» не был переиздан в это время всяческих переизданий и кодификаций. Был заново составлен «Устав духовных консисторий», и введен во временное употребление все в том же 1838-м году, а в окончательном тексте утвержден и распубликован уже в 1841-м...

В замыслах Пратасова два задания тесно сочетались: польза и порядок, дисциплина, - профессиональная годность и строгая определенность всего порядка писанными правилами или законом. Мо­нашества Пратасов не любил, что, впрочем, и логично с государственной точки зрения, - он предпочитал бы воспи­тывать «духовное юношество» в более практическом и светском направлении.

Мундир ему нравился больше рясы, во всяком случае. Об этом очень интересно рассказывает в своих воспоминаниях Ростиславов (срв. в особенности главу: «О преобразовании Петербургской Духовной Академии пре­имущественно по образцам, заимствованным из батальона военных кантонистов»)...

Только в 1840-м году, наконец, новые учебные планы для семинарий были разработаны и утверждены. С осени того же года они были введены в округах Московском и Казанском. При всем своем упорстве и настойчивости, Пратасов слишком во многом принужден был уступить, должен был довольствоваться компромиссом.

Новые предметы в семинарскую программу были включены, чего он так добивался, - «общенародный лечебник» и сельское хозяйство. Но общий характер преподавания был оставлен без перемен. Только русский язык преподавания был узаконен для всех предметов, а латинский поэтому выделен в особую дисциплину. Новые языки и еврейский были оставлены только для желающих, по выбору.

В преподавании философии было предложено ограничиваться психологией и логикой, не включая прочих отделов метафизики. «Общенародным» от этих перемен преподавание не стало, во всяком случае. Но была утрачена та сосредоточенность и стройность курсов, которые так выгодно отличали школьные уставы Александровского времени.

Интересным нововведением был «класс приготовительный для священства», для уже окончивших, с более практической программой, куда введено было и посещение градских больниц в целях знакомства с про­стыми средствами врачевания...

В академических планах существенных перемен проведено тоже не было. Изменено было распределение предметов по курсам. Введены новые курсы и даже учреждены новые кафедры, - патристика, «богословская энциклопедия», педагогия, русская гражданская история... Однако, изменилось самое важ­ное - дух времени...

Пратасов искал новых лю­дей в духовном сане, кто бы сумел перевести его замыслы на более технический язык Церкви и богословия. После нескольких проб и неудач он нашел такого человека. Это был Афанасий Дроздов, тогда ректор Херсонской семинарии (в Одессе), из московских магистров, - его и перевели в 1842-м году ректором Петербургской академии (впоследствии архиепископ Астраханский, скончался на покое в 1876 г.).

«Граф Пратасов в архимандрите Афанасии нашел некоторые любимые идеи и понес его на своих плечах» (слова Филарета М.)...

В академии Афанасий не занял кафедры и сам никаких наук не преподавал. Но ему было поручено руководствовать всех преподавателей, внушая надлежащие мысли о порученных им предметам. Кроме того, Афанасий был назначен председательствовать в особом комитете о классических книгах и конспектах. Весь удар был сосредоточен теперь на учебных программах...

И первая тема, вокруг которой завязался спор, письменный и устный, была о Священном Писании...

Афанасий не довольствовался тем, что исчислял два источника вероучения, Писание и Предание, как разнозначные и словно независимые. У него была явная склонность принизить Писание. И какая-то лич­ная боль чувствуется в той страсти и безответственности, с которой Афанасий доказывает недостаточность и прямую ненадежность Писания.

Современников Афанасий пугал сво­ей заносчивостью и страстностью. «Мне кажется, что от него благодать Духа отступает, и он часто лишается мира и утешения о Святом Духе», писал о нем Евсевий Орлинский, сменивший его в должности ректора (впоследствии архиепископ Могилевский).

«В этом положении он мучится, не знает, что с собою делать, - ловит какую-нибудь горделивую мечту и забывает, уносится или заносится, и опять действует жалко». Весь источник его именно богослов­ской подозрительности, не только осторожности, в этой внутренней неуверенности, в этой нетвердости в вере.

«Афанасий, да, Афанасий, а не другой кто, проповедует: для меня исповедание Могилы и Кормчая все - и более ничего», писал Горскому из Петербурга Филарет Гумилевский. Кормчая, - даже не отцы, и не Библия. Кормчей Афанасий хотел заслониться от сомнений. Афанасий, записывал Горский со слов самого митр. Филарета, «веровал в церковные книги более, нежели в слово Божие. Со словом Божиим еще не спасешься, а с церковными книгами спа­сешься»...

Афанасий был убежденным и последовательным обскурантом,[48] и это был пессимистический обскурантизм, от сомнений и безверия, весь в сомнении. Никанор Херсонский, с сочувствием и состраданием, зачертил этот жуткий и трагический образ. Афанасий не был ни невеждой, ни равнодушным.

Это был человек страстно любознательный и любопытный, во всяком случае, - «ум острый, способный врываться вглубь предметов», говорит Никанор. Но ум гордый и презри­тельный. Русских книг Афанасий никогда не читал, и в более поздние годы литературного оживления, - «дребедень, братец ты мой»...

Читал он только иностранные книги, старые и новые. И всего больше его интересовала Библия, был он хороший гебраист. Интересовался историей древних религий, эпохой начального христианства, перечитал отцов всех до Фотия. Знал и современную «немецкую христологию», до Баура[49] и Штрауса.[50]

Знал и естественные науки, - не только по книгам, но сам гербаризировал, коллекционировал минералы. И от этого изобилия знаний и интересов изнемогал и сомневался. Он боялся и подозревал самого себя. В поздние годы он писал много, «писал огромные исследования, полные и содержания, и си­стематической важности». Но все сожигал, - «писал, и сожигал»...

Впрочем, кое-что убереглось от этого истре­бления. Сохранилась рукопись книги «Христоверы и христиане», над которой Афанасий работал в свои последние годы. Это книга о происхождении христианства. Само заглавие очень любопытно. Автор различает «христоверие» и «христианство без Христа», и до Христа Иисуса. Историей этого христианства, этого учения и предания, он и занят.

У апологетов ищет он «органические остатки» этого «христианства», «не того христианства, которое возводит свое начало к Иисусу Христу, а некоего иного ему предшествую­щего». Ессеи, Ферапевты, Филон - вот звенья в изу­чаемой им цепи фактов.

«Усилия христоверных писате­лей изгладить из исторических памятников свидетельства о христианах задолго до христианской веры» не имели полного успеха. «Евангелие Маркиона» занимало видное место в этом процессе превращения христианства в «католическое христоверие»...

Как объясняет Никанор, Афанасий «подвер­гался наитягчайшим скорбям внутренним, подвергался от болезней ума, болезней не тех, которые бывают плодом простого умственного помешательства, но болезней, которые проистекают от избытка знания, от невозможности соче­тать умственные антиномии, от разгрома, иногда временного и преходящего, умственных принципов, всосанных с молоком матери, сросшихся с душой».

Вот этот жуткий «разгром» сердечных верований, эта скорбь во всем усомнившегося сердца, и была той зыбкой почвой, на кото­рой выросла охранительная тревога Афанасия. «Человек будет жечь людей на костре, будет отдавать святыню на поругание, и однако будет оставаться в полууверенности, что он делает все это на пользу человечества». Так пи­сал Филарет Гумилевский, обсуждая политику Афанасия...

Со­трудничество Афанасия и Пратасова, этот союз мрачного сомнения и властной самонадеянности, не мог быть длительным. Общего меж ними было немного. Они сошлись только в практических выводах, не в предпосылках. И через пять лет Афанасий был услан архиереем в удаленный Саратов...

Свою охранительную деятельность в Петербургской ака­демии Афанасий начал с того, что запретил Карпову чи­тать по собственным запискам, а вменил ему в обя­занность читать строго по Винклеру. Правда, Карпов стал читать по Винклеру «критически», т. е. его безпощадно опровергая, и затем с охотой перешел на историю философии...

В первый же год своего управления в академии Афанасий представил через академическую конференцию в Святейший Синод составленный им учебник «Сокращенной Герменевтики», где излагал основные начала своего богословского мировоззрения. Филарет Киевский решительно от­казался разбирать и рецензировать представленную книгу. Пришлось тогда просить об этом Филарета Московского. Филарет дал отзыв резкий и подробный...

Афанасий был этим отзывом оскорблен и возмущен, хотел привле­кать Филарета к суду восточных патриархов...

Фила­рета глубоко смущала и тревожила эта попытка для возвышения значения Предания набросить тень на само Писание, которое якобы «не излагает образца здравого учения» и содержит «не все догматы». Афанасий слишком изощрялся показать недостаточность текстов Писания, непонятность, противоречивость или двусмысленность, и даже намеренную их темноту.

«Дух Святый изглаголал Священное Писание, чтобы просвещать, а не чтобы затмевать», возражает Филарет. Разногласия и разночтения Афанасий считал несогласимыми и безнадежными. Филарет отвечает. «Если бы принять суждение рассматриваемой герменевтики за справедливое, мы не знали бы достоверно ни в Ветхом, ни в Новом Завете, которое слово есть слово Божие и которое человеческое.

Страшно и помыслить о сем. Слава Богу, что сужде­ние рассматриваемой герменевтики несправедливо». Потрясение доверия к Писанию есть ли средство «довольно осторож­ное», и не ставится ли этим и достоверность Предания под удар...

«Долг верности перед Богом и святым Его словом и святою Его Церковию обязывает свидетельствовать здесь, что суждения о Священном Писании, основан­ные на усиленном внимании открывать в нем мнимые не­достатки, без указания в то же время на истинные его со­вершенства, сколь не сообразны с достоинством богодуховного Писания, столько могут быть опасны для православия»...

Так резко и тревожно отзывался не один только Филарет. В 1845-м году прот. В. Б. Баженову, духовнику Государя, по званию члена академической конференции, пришлось читать экзаменские сочинения студентов. В одном из них он встретил нечто, над чем остановился с недоумением. Это было сочинение Тарасия Серединского (впоследствии известный посольский протоиерей в Берлине).

Автор ставит Евангелие и отеческие творения под общее обозначение: Слово Божие. И различает только тем, что Евангелие названо Словом Божиим писанным, а сочинения помянутых церковных писателей Словом Божиим изустно преданным.

Такая новизна совершенно противна учению православной Церкви и касается важного пункта его, и рецензент счел своей обязанностью обратить внимание конференции на то, откуда студент Серединский мог получить такое неправильное понятие о Слове Божием, - вина ли это его собственная или плод внушений сторонних...

Вслед затем Бажанов должен был выйти из членов конференции...

Сторонники «обратного хода» стремились сдвинуть Библию далее, чем на второй план. Настойчиво говорили о том, чтобы вовсе воспретить чтение Слова Божия мирянам, во избежание ложных толкований. «Одна мысль о запрещении чтения Священного Писания простым христианам приводит меня в страх», писал Григорий Постников, тогда архиепископ Тверской, Филарету Московскому.

«Не могу постигнуть, откуда происходит такое мнение. Не есть ли оно изобретение скрытно действующих агентов латинства? Или это мнение есть порождение умножающегося в наше время вольнодумства, дабы потом, как оно прежде посту­пало с духовенством западной церкви, смеяться над нами?.».

Подымался вопрос и о том, чтобы провозгласить славянский текст Библии, на подобие Вульгаты, «исключи­тельно самостоятельным», утвердить его в обязательном и исключительном употреблении, храмовом, школьном и домашнем...

Легко себе представить, какими несвоевременными и неуместными должны были казаться в такое время эти повторные и нескромные попытки Макария Глу­харева привлечь сочувствие к новому русскому переводу Ветхого Завета, да еще и с еврейского...

Подозритель­ность и ожесточение от таких напоминаний только еще более возрастали. И еще большее возбуждение вызвано было распространением налитографированного студентами Петер­бургской академии библейского перевода прот. Г. П. Павского...

Дело о переводе Павского началось с анонимного письма, посланного из города Владимира к трем митрополитам. Как вскоре было обнаружено, составлено и разослано это письмо было иеромонахом Агафангелом Соловьевым, инспектором Московской академии (был впоследствии архиепископом Волынским и в 60-х годах откровенно выступал с обличениями обер-прокурорского засилия и произвола; † в 1876 г.)

Агафангел совсем не был противником библейского пере­вода на русский, он и сам занимался переводами, и впоследствии издал книги Иова и Иисуса, сына Сирахова, по-русски, в своем переводе (1860 и 1861). Именно поэтому его и встревожило молчаливое распространение перевода, прикрытого авторитетом ученого имени, но слишком неточного с точки зрения доктринальной и богословской.

«И когда авторитет его учености и слава многоведения грозит обширным распространением переводу, тогда ни молчание не уместно, ни терпение не спасительно»...

Автор письма приводит примеры ложного толкования пророчеств, отмечает неудачные гру­боватости в переводе, вряд ли не намеренные. И в целом отзывается о переводе очень резко: «произведете сего нового Маркиона;» «не глаголы Бога живого и истинного, но злоречие древнего змия»...

Однако, вывод от этого автор делает к необходимости лучшего перевода. «Нет нужды отбирать экземпляры русского перевода: сею мерою можно только вооружить христиан против власти церков­ной. Распространению перевода способствует не желание читателей разделить мысли переводчика, но общее чувство нужды в переводе...

Христианин не может удовлетворить себя славянским переводом, которого темнота и неверность по местам закрывают от него истину. У него нет другого перевода; он по необходимости обращается к мутным водам, чтобы чем-нибудь утолить свою жажду. Люди, получившие светское образование, давно уже не читают славянского перевода Ветхого Завета и прибегают к иностранным переводам»...

Письмо было разослано в конце 1841-го года. Автор наивно не рассчитал, что кто-то будет расследовать дело и обсуждать его донесение и советы. С наивной неосторожностью он довольно резко задевает и власть имущих сторонников «обратного хода». Он настаивает на издании русской Библии.

«Справедливо, что при сем деле невозможно избежать роптания со стороны лю­дей суеверных или упорствующих в темноте невежества. Но чем же виновны души, ищущие истины, чтобы, из опасения возмутить покой суеверия и грубости, отказывать им в пище»...

Автор, странным образом, точно забыл, что к числу этих «упорствующих в темноте невежества», прежде всего, принадлежали Петербургский митрополит, Обер-прокурор Святейшего Синода и многие другие на Синодских верхах...
Филарет Московский пробовал остановить движение поданного доноса. Но опоздал, и Фи­ларет Киевский уже успел передать свой экземпляр безымянного письма в руки Пратасова, встревоженный превратным переводом.

При предварительном рассмотрении дела в Синоде Филарет Московский выразил свое решительное пожелание, чтобы русский перевод Библии был открыто возобновлен и был издаваем от имени Святейшего Синода.

Пратасов предложил ему сделать о том письменный доклад. И затем, не возобновляя о том суждения в Синоде, Пратасов приказал составить от имени престарелого митрополита Серафима резкое опровержение мнения Филарета (составлял его, вероятно, Афанасий), легко получил подпись полувменяемого от дряхлости старца, («пи­санное полумертвою рукою представлено, как написанное живою и сильною», отозвался об этом Филарет), внес оба мнения на Высочайшее благовоззрение, и снова без всякого труда получил Высочайшее согласие с нетерпимым и непреклонным суждением митр. Серафима, - Николай I болезненно не любил разногласий и расхождения мнений, в особенности по делам церковным, где все должно быть решаемо вполне единомысленно и единогласно, обо­сновано «не на умствованиях и толкованиях, а на точном смысле догматов»...

Филарет в своей записке стоял, строго говоря, на той же точке зрения, что и автор неблагоразумного доноса. Вернее сказать, Агафангел, учившийся и служивший в Московской академии, выражал мысли, исходившие именно от Филарета и всеми принятые у Троицы в академии, и только не был довольно осторожен в образе своих действий («для меня неожиданна и непонятна эксцентричность некоторых движений его ума», отзывался о нем сам Филарет)...

Филарет подчеркивал: «Одни запретительные средства не довольно надежны тогда, когда любознательность, со дня на день более распространяющая­ся, для своего удовлетворения бросается во все стороны и тем усильнее порывается на пути незаконные, где не до­вольно устроены законные»...

Филарет предлагал поэтому ряд положительных мероприятий. Издавать постепенно толкования на библейские книги, начиная с пророческих Вет­хого Завета и следуя при том тексту Семидесяти, но при­нимая в учет и «истину еврейскую», опираясь на самотолкование Ветхого Завета в Новом и на изъяснения святых отец.

Филарет проектировал не ученые комментарии, обремененные «тяжелою ученостью», но назидательные объяснения, направленные «к утверждению веры и к назиданию жизни»...

Затем, Филарет предлагал сделать новое издание Славянской Библии, отбросив все ненужные прибавочные статьи и отчет о правке текста, включенные в Елизаветинскую Библию, но снабдивши текст в потребных местах пояснительными примечаниями, облегчающими понимание темных слов или выражений, легко поддающихся ложному толкованию. Всего важнее внести по главам крат­кое обозрение содержания...

С предложениями Филарета Московского вполне соглашался и митрополит Киевский. О русском переводе в этой записке помянуто не было...

Но и такое умеренное предложение показалось Пратасову и Серафиму совершенно опасным. «В православной церкви сохранение и распространение спасительных истин веры обеспечивается сословием пастырей, которым, с сей именно целию, и преподается дар учительства и которые нарочито к тому приготовляются в духовных заведениях.

Если явившийся перевод есть плод одной любо­знательности, надобно дать ей другое напра­вление, более соответствующее пользам Цер­кви»...

Так «любознательность» верующих к Слову Божию объявляется излишней и не отвечающей «пользам Цер­кви»...

Но и этого было мало. Отклоняется и издание толкований. Толкования отцов, правда, принимаются и допускаютя, но сличение отдельных отеческих толкований между собой объявляется делом опасным, - «может ослабить благоговение, питаемое православными к святым отцам, и пред­меты веры сделать предметами одного холодного исследования»...

Примечания к Библии только подадут повод к спорам и разномыслиям, - «заронив в умы мысль, что как будто Слово Божие имеет нужду в человеческом оправдании и что народ может быть судией в делах веры»...

Расследование по делу Павского производило скорее беспокоящее впечатление, т. к. Павский был, действительно, слишком свободен в своих богословских воззрениях, а на допросах предпочитал во всем запираться. В отношении Павского дело кончилось его увольнением на покой, пастырским внушением и его отречением.

Гораздо важнее было возбуждение следствия о распространении налитографированного перевода по местам, - перевод отбирали, владельцев перевода строго допрашивали.

Очень немногие имели смелость открыто отказаться возвратить свой экземпляр, - в числе очень немногих нужно назвать прот. М. И. Богословского, преподававшего в Училище Правоведения, впоследствии издавшего в двух томиках Священную Историю, - в официальном отзыве он объяснил, что это его собственность и что он «обязан читать слово Божие»...

Кое-кто удержал свои экземпляры, объявив, что они за­теряны или даже уничтожены намеренно...

Общий результат этого расследования был тот, что преподавательский персонал в духовных школах, в семинариях и даже в академиях, снова был запуган и еще больше прежнего расположен к молчанию.

Несколько позже Жуковский писал своему духовнику, веймарскому протоиерею Базарову: «В Германии от самотолкования про­изошло безверие, у нас от нетолкования происходит мерт­вая вера, почти то же что безверие. И едва ли мертвая вера не хуже самого безверия. Безверие есть бешеный, живой враг; он дерется, но его можно одолеть и победить убеждением. Мертвая вера есть труп. Что можно сделать из трупа!»...

Сразу же по окончании расследования по делу Павского оба Филарета оставили Петербург и Синод с тем, чтобы уже туда больше никогда не возвращаться, хотя звание членов Синода они удержали. Одновременно оставил службу в Синоде и А. Н. Муравьев...

Состав Синода в ближайшие годы подбирался преимущественно из ревните­лей «обратного хода». В вещах Филарета Московского при их отправке в Москву, с «поврежденным замком», сделано было, как сам он о том говорит «тайное изыскание, не заперты ли в сундуках ереси». На Филарета «жаждали клеветы» в Петербурге в эти годы. Он уезжал в Москву с большой тревогой о последствиях для Церкви...

Филарет Гумилевский в своих письмах этого времени к Горскому очень откровенно и ярко описывает тогдаш­нее напряженное положение в Петербурге. Только что на­значенный, из ректоров Московской академии, и посвящен­ный во епископа Рижского, Филарет с конца 1841-го года в течение нескольких месяцев принужден был оставаться в Петербурге, пока не откроется возможность ехать в Ригу, - был здесь как раз во время всех споров по делу Павского.

Он мог следить за делом с обеих сторон, - через своего митрополита, которого искренно чтил и к которому был во многом близок, и от «бритых раскольников», как он остроумно называл чинов и чиновников обер-прокурорского надзора. Пратасов и Сербинович рассчитывали и его использовать в своих целях, хотя, как он сам иронизирует, «давно внесли его в списки упорных лютеран»...

Общее внечатление у Фила­рета было самое мрачное: «тесное время, - время, которое заставляет зорко смотреть за каждым шагом». Не тени ли это бродят и кружатся вокруг...!

И он прямо и откровенно говорит о гонениях. «Ныне выискивают грехи наши, чтобы ради их забирать дела правления в свои руки и Церковь сделать ареною честолюбивых подвигов»...

Церковь в осаде, - таково впечатление Филарета. «На вид кажется, что хлопочут о делах веры, о деле православия; даже только и слов с человеком незнакомым, чужим, что православие и вера; а все это на языке сердца означает: наше дело политика, все прочее дело стороннее...

Как странно жить среди таких людей. Боишься и страшишься за свою душу, не унесли бы и ее бури помышлений в поги­бельную пропасть суеты земной. Ныне и завтра, сейчас и в следующий час об одном заставляют думать: то ду­мать о том, как бы не запутали тебя в какую-либо ин­тригу, то судить и даже осуждать интриганов, ставящих веру и святыню на какую-нибудь ленту, а часто и на улыбку знати высшей»...

В конце 1842-го года в своей Всепод­даннейшей записке от 14-го ноября Пратасов как бы подводит итоги только что выигранной борьбы и намечает программу дальнейших действий. Совершенно открыто Пратасов обвиняет всю духовную школу в неправомыслии и ереси, именно в протестантизме.

Если до сих пор от этого школьного протестантизма не приключилось непоправимого несчастья, то это только потому, что воспитанники духовных школ, становясь служителями алтаря, в самих прихожанах своих, в обрядах и в правилах Церкви, в самой жизни церковной встречают совсем другие на­чала и понятия, вовсе отличные от тех, в которых они были воспитываемы в школах, и под влиянием жизни оставляют эти дурные идеи школы...

Историю русской школьной ереси автор записки возводит к Феофану Прокоповичу. С особенной подробностью останавливается он на событиях недавнего прошлого, когда действовали библейские общества, и кроме Библии распространяли еще и книги теософические и мистические.

Теперь, однако, приняты решительные меры против инославного засилия, «чтобы вер­тограды духовных знаний постоянно озарялись благодатным светом апостольского и соборного учения, предохранившего православный восток и с ним отечество наше от всех гибельных заблуждений запада»...

В этой критике много верного. Неверен только вывод, - преодолеть западные соблазны нельзя было одними только запретитель­ными мерами...

Всего вернее, «записка» составлена была для Пратасова снова Афанасием. Во всяком случае, Афанасий думал именно так. «Будучи ректором Санкт-Петербург­ской академии», говорил о нем Филарет Московский, «пре­освященный Афанасий утверждал, что все русские бого­словы до него были не православны»...

В замысел Пратасова входило спешное издание новой богословской «системы», которую можно было бы немедленно ввести в обязательное обращение, как «классическую» книгу в духовных школах, по меньшей мере. Одно время от самого Филарета Московского «требовали даже именем Государя» взяться за составление учебной книги. Он за это не взялся, по слабости здоровья...

Пратасов предложил затем взять на себя составление учебника Филарету Гумилевскому, который нашел это предложение «льстивым для самолюбия, но не льстивым для благоразумения, внимательного к положению дел», и уклонился. Свой курс догматического богословия Филарет вполне обработал и издал уже много позже, только в 1864-м году...

Более сговорчивым оказался Макарий Булгаков (1816-1882), тогда молодой иеромонах и бакалавр Киевской академии, вызванный в 1842-м году в Петербург для преподавания богословских наук в академии, взамен ректора Афанасия, который от преподавания уклонялся, сосредоточив все внимание на преподавании других. Богословием Макарий до тех пор не занимался, чувствовал влечение и интерес скорее к историческим темам.

Курсовое сочинение писал он по истории Киевской академии, для него должен был он познакомиться со старыми Киевскими рукописными курсами и конспектами по богословию, еще времен романистических. От­сюда именно, всего вернее, и его личные симпатии скорее к римско-католическим пособиям и системам.

В академии догма­тику Макарий слушал у Димитрия Муретова (1811-1883), впоследствии (двукратно) архиепископа Херсоно-Таврического. Но никак не у Димитрия мог научиться и научился он схоластическим приемам...

О богословских чтениях Димитрия мы можем судить только по немногим отрывкам, им писанным, да еще по студенческим воспоминаниям. Привлекал к себе Димитрий, прежде всего, подлинной кротостью и смирением сердца, - и привлекал неотразимо. Но эта «сердечность» никогда не превращалась ни в риторику, ни в слащавую сентиментальность, - сердечен Димитрий был в духов­ном, не в душевном элементе.

В лекциях своих и богословскую проблематику стремился он свести к ее духовным истокам, к духовному опыту. И всегда у него чувствуется вся вопросительность испытующей мысли. Мировоззрение Димитрия приходится восстанавливать теперь по его проповедям. Проповедовать он очень любил, и, всего более, именно на догматические темы.

Говорил он очень просто, но в простых, почти наивных, словах умел выразить всю точность религиозных созерцаний, вскрыть внутреннюю перспективу даже в обыденных мелочах (срв., напр., его проповедь о времени и вечности, на Новый Год).

Димитрий напоминает всего больше именно Фила­рета Московского, - и своей догматической пытливостью, и силой и последовательностью рассуждающей мысли, и своим даром пластических определений. И, кроме того, в Димитрии было очарование простоты и благолепие кротости.

Хомяков очень высоко ценил Димитрия, которого лично знал, когда тот был Тульским архиереем. В известном смысле, и Димитрия следует причислить еще к Александровскому течению в русской церковной жизни, - он воспитался на тех же книгах и под теми же впечатлениями. С Иннокентием его связывает общность философских вкусов и даже пристрастий.

В богословии Димитрий был именно философ, прежде всего. Он исходил из данных Откровения, из свидетельства Слова Божия, и затем сразу же переходил к спекулятивному раскрытию смысла и силы догмата. Он не был историком, хотя и придерживался исторического метода в изложении догматики. И западником никогда он не был, - от этого его предохранила творческая самодеятельность ума, мистический реализм созерцаний...

Пря­мого влияния на Макария Димитрий не оказал. Философское раскрытие догмата Макария просто не интересовало...

Сам Макарий рассказывал, что сразу же по приезде в Петербург был он подвергнут Афанасием строжайшему испытанию в знании богословия, «особенно касаясь пунктов православия». Он должен был приступить к чтению лекций без всякой подготовки, через две недели после приезда. И мало того, он должен был свои лекции писать, сразу же для издания, «чтобы отдавать в литографию». Читал Макарий, очевидно, по программе Афанасия.

Временно, пока подходящей классической книги еще не было, предложено было пользоваться подбором выписок из творений святителя Димитрия Ростовского, расположенных «по предметам» (они были напечатаны в «Христианском Чтении» 1842-го года, - «Святого отца нашего Димитрия Ростовского, святителя и чудотворца, догматическое учение, выбранное из его сочинений»).

На первом месте поставлен был отдел: «О святой вере и Церкви вообще». Афанасий этими выписками был вполне доволен. Как передает митр. Филарет о нем, Афанасий находил, «что не должно богословие учить систематически, а довольно чи­тать Священное Писание и Святых Отцов»...

В 1844-м году вновь составленные петербургские «конспекты» по догматике были Пратасовым посланы на просмотр и заключение Филарета в Москву. К новому расположению отделов Филарет отнесся вполне отрицательно, - он настаивал, что лучший и самый надежный порядок дан или указан в символе...

«Вселенский символ есть не иное что, как сокращенная система догматического богословия», - и Филарет подчеркивает: «система вселенских отцов», а не западной школы с ее поздним мудрованием. «Сия есть система апостольского предания»...

Ведь порядок сим­вола сохранен и в «Православном Исповедании»...

Учение о Церкви Христовой вряд ли может быть изложено с полной убедительностью прежде, чем раскрыто учение о Христе Боге. Надежно ли и осторожно ли выдвигать так настойчиво «разум русской православной Церкви», - не придется ли тогда допустить известные права и за «разумом римско-католической церкви».

Филарет отметил и отдельные случаи латинизирующих нововведений в присланных к нему конспектах (различение «формы» и «материи» в таинствах, например, и другие подобные)...

В 1848-м году вышло «Догматическое богословие» Антония Амфитеатрова (1815-1879), тогда архимандрита и рек­тора Киевской академии, а впоследствии архиепископа Казанского. Это была книга в старом стиле. Антоний избегал философии и рассуждений, хотел бы избежать всякого «свободного слова».

Он предпочитал держаться слов уже сказанных, в Писании и в прямых определениях Церкви. Здесь чувствуется и прямое влияние Филарета Киевского, «под руководством» и, кажется, по желанию которого эта «догматика» была составлена (Антоний был его племянником)...

Ученым Антоний не был вовсе. И назначение в ректора академии, после Димитрия и Иннокентия, человека такого склада, как Антоний, было знаменательно...

Но не был Антоний и схоластиком. Это был скорее проповедник и нравоучитель, нежели школьный ученый. В слушателях своих он старался пробудить и укрепить верующую мысль и сердце, призывал их к духовной созерца­тельности и к нравственному самоуглублению. Когда вышла догматика Макария, Ангоний ее не одобрил, - «составлена как бы по образцу лютеранскому!»...

За свой учебник Антоний был возведен в степень доктора...

Пратасов писал ему с увлечением. «Вы оказали нам великую услугу. Вы сняли с нас позор, что доселе не было в России своей системы богословской»...

Макарий, между тем, продолжал в Петербурге читать лекции и издавать их по главам в «Христианском Чтении». В 1847-м году вышло отдельной книгой его «Введение», в следующие годы он выпустил и саму «систему», в пяти томах (1849-1853). Впоследствии эта «большая догматика» Макария переиздавалась не раз, вскоре же переведена была по-фран­цузски, и до сих пор остается в употреблении...

Впечатление от этой книги двоится, и двоилось с самого начала ...

Значительность Макариевской догматики вне всякого спора, особенно в исторической перспективе. Богатство материала, здесь собранного и сопоставленного, почти исчерпывающее. Конечно, в собирании этого материала Макарий не был вполне самостоятельным, но и не должен был быть непременно самостоятелен.

У западных авторов, и, в частности, у старинных латинских эрудитов, он мог найти все, что ему было нужно, - симфонию библейских текстов, свод отеческих цитаций. И не было надобности все это разыскивать заново...

Важно было уже и то, что впервые такой богатый и строго обоснованный материал был впервые изложен по-русски, в общедоступном виде...

И с этой стороны вполне оправдан и понятен востор­женный отзыв о Макариевской догматике, данный сразу же после ее выхода в свет Иннокентием Херсонским, для Академии Наук: богословие этой книгой «введено в круг русской литературы».

Непонятно одно в этом отзыве, - как мог Иннокентий назвать книгу Макария «трудом самостоятельным и оригинальным». Просто потому, что Макарию не было в чем проявить самостоятель­ность или оригинальность. Ибо он сознательно и не идет дальше простого сопоставления текстов. Он словно и не подозревает, что эти тексты и свидетельства нужно воз­вести к живому догматическому созерцанию, к опыту ду­ховной жизни.

В этом отношении Макарий совсем не был похож даже на Афанасия. Афанасий знал, что есть вопросы богословской пытливости, живо чувствовал всю реальность этих вопросов, и только боялся спрашивать, за себя и за других. Отсюда трагизм и неудачливость Афанасия в жизни. Но ничего трагического не было в Макарии. К бо­гословской проблематике он оставался вполне равнодушен, просто не восприимчив.

В своих личных вкусах Макарий был скорее «светским» человеком, к вопрοсам «духовной жизни» он был именно равнодушен. В сороковые и пятидесятые годы он укрепляет Пратасовский режим, в семидесятых оказывается руководителем либеральных реформ (срв. известный проект преобразования церковного суда в комиссии 1874 г.). Есть что-то бю­рократическое в его манере писать и излагать.

В его догматике недостает именно «церковности». Он имеет дело с текстами, даже не со свидетельствами, не с исти­нами. Потому так безжизненно и неубедительно его изложение, внутренне не убедительно. Это - одни ответы без вопросов, - потому они и не отвечают, что ни о чем не спрашивается. Если угодно, и в этом есть свое пре­имущество. Никанор Херсонский, ученик Макария, в своем поминальном слове очень удачно об этом говорил.

Даже у Иоанна Дамаскина, и даже у Петра Могилы, были собственные взгляды и частные соображения. У Филарета и у Иннокентия слишком много гениальности, неповторимого полета. Совсем не так у Макария, - путь его прямой, ясный, «осмотрительно трудовой». Иначе сказать, - у Макария нет собственных взглядов, - он более других объективен, потому что у него нет взглядов вовсе. Это была объективность от равнодушия...

Вот это внутрен­нее равнодушие или бездушность в книгах Макария многих раздражала при самом их появлении...

Хомяков находил «Введение» Макария «восхитительно глупым», и так же отзывался о нем Филарет Гумилевский: «вздор­ная путаница», «ни логического порядка, ни силы в доказательствах нет»...

О богословских книгах Макария можно повторить то, что Гиляров-Платонов[51] писал о его «Истории:» «ремесленное изделие с наружным аппаратом учености»...

Гиляров подчеркивал: История Макария имеет всю «видимость исторической книги, но не есть история, но только книга»...

Подобным образом, и «догматика» Макария имеет всю видимость богословской книги, но не есть богословие, а только книга... «Не история, и даже не книга, а просто изделие» (слова Гилярова)...

Макарий учился в Киеве, когда в академии все еще так силен и жив был богословский и философский пафос, - для него это прошло бесследно. Но не чувствуется в нем и «Печерского благочестия», столь явного в Филарете Киевском, в Антонии Амфитеатрове...

Именно поэтому Макарий всего боль­ше и подошел к стилю Пратасовской эпохи. Он был богослов-бюрократ. Его «догматика» есть типический продукт Николаевской эпохи. Кроме «большой» догматики Макарий составил и «малую», для употребления в училищах. Эта книга, как сам он рассказывал впоследствии, «де­сять лет провалялась у покойного мудреца Московского», т. е. у митр. Филарета.

Только после смерти Филарета это руководство смогло быть напечатано и введено в учи­лища, как «классическая» книга. Филарет молчаливо осудил Макария...

Сверстник Макария, бывший после него ректором Петербургской академии, Иоанн Соколов, отзывался о книгах Макария еще резче. «Ученые книги автора, о котором теперь речь, с их тысячными цитатами, как нельзя больше способствует в настоящее (столь важное) время конечному притуплению и косности наших духовных голов в наших училищах, именно способствуют отсутствием в своем составе всякой светлой мысли, всякого сколько-нибудь свежего взгляда, всякой доказательности, всякой внутренней силы»...

Догматика Макария была устарелой уже при самом ее появлении в свет, она отставала и от потребностей, и от возможностей русского богословского сознания. Не могла она удовлетворить и ревните­лей духовной жизни, воспитанных в аскетических понятиях или традициях. С «Добротолюбием» Макариевское богословие диссонирует не меньше, чем с философией...

Уже прямой ученик и помощник Макария в Петербург­ской академии, Никанор Бровкович (впоследствии архиепископ Херсонский, 1824-1890), не мог читать в том же стиле, за что и был слишком скоро удален от акаде­мической службы, ректором семинарии в Ригу. Макарий присоветовал ему записки и конспекты его лекций поскорее сжечь.

Опасным показалось у Никанора как то, что он увлекался философией и слишком подробно излагал отдел о «доказательствах бытия Божия» (в частности, в связи с воззрениями Канта), так и то, что он позволял себе совершенно открыто и с большой подробностью изла­гать новейшие «отрицательные» теории, хотя и в целях обличения и опровержения.

Никанор слишком смело, ка­залось, касался в своих чтениях самых «щекотливых вопросов», разбирал Штрауса, и Бруно Бауэра,[52] и Фейер­баха. Макарий же и о самом Канте только слыхивал (так утверждает Никанор). Такой характер преподавания у Никанора очень симптоматичен. По своему складу Никанор ближе к Афанасию, чем к Макарию. Это был ха­рактер жесткий и болезненный, мучительный для самого себя и для других.

Он весь в противоречиях, типический представитель переходной эпохи. В замыслах своих Никанор всегда был охранителем. Филарета Московского он не любил и боялся. В Петербурге было принято в те годы «пугать Филаретом». Благодетелем богословского просвещения и науки Никанор считал, напротив, графа Пратасова.

Оказывается, что он дал «благотворный толчок к разработке богословской науки» в наших академиях, и охранял ее здесь от придирчивой цензуры. Од­нако, в своих богословских воззрениях Никанор очень часто близок именно к Филарету...

Никанор был человек философского склада. Много лет работал он над своей трехтомной философской системой (Положитель­ная философия и сверхъестественное откровение, Спб., 3 тома). Этот опыт не удался ему, это только какой-то эклектический свод в духе самого расплывчатого «платонизма». Но чувствуется подлинная пытливость мысли.

Апологетикой (и спором против позитивистов[53]) Никанор занимался не случайно, он для самого себя нуждался в некоем спекулятивно-критическом «оправдании веры». Никанору пришлось перейти через тяжелый искус сомнений, через мрак поколебленной веры, - по суду «науки» многое ока­зывалось не таким, каким выглядело с точки зрения ригористического православия.

Перед лицом таких вопросов и соблазнов безжизненная книжность Макариевской догматики оказывалась ненужной, немощной. При видимом сходстве в формальном методе легко заметить глубокое различие между Никанором и Макарием. Из всех книг Никанора самая схоластическая - «Разбор римского учения о видимом главенстве в Церкви» (сперва статьи в «Христианском Чтении» 1852 и 1853 гг., отдельно в 1856 и 1858).

Это есть анализ текстов: Новозаветных, отеческих и из историков, за первые три века. Изложение разбито на отделы, подотделы, параграфы, пункты. И, однако, все время виден и чувствуется сам исследователь, приводящий и взвешивающий аргументы и ссылки, -и мысль читателя вовлекается в сам процесс доказательства, вполне живой.

Никогда у Никанора изложение не ссыхается в простой перечень, в мертвенную «цепь». Это, конечно, прежде всего - вопрос ученого темперамента…

Ум у Ни­канора был резкий и решительный. Он был очень смел и в своих богословских мнениях, даже и в проповедях. В этом отношении особенно интересен ряд проповедей о Завете Божием (конца 70-х годов). Здесь Никанор очень напоминает Филарета...

Первобытный Завет заключен от века в недрах Триипостасного Боже­ства, и уже он был не без крови (срв. Евр. гл. 9 и 10). От века уже пролита кровь Завета вечного, испита чаша беспредельного гнева, и сам крестный возглас прозвучал уже в вечности. И все совершилось: «для вечного Бога тогда же в вечности осуществлено». Здесь, на земле и в событиях, только отражения. «Там на небе в вечности совершилась сущность творческого, искупительного, спасительного Завета».

И Пречистая Дева еще прежде век введена в пренебесный храм Божий. «Прежде века Она стала посредницей между миром, человем, воплощенным Сыном Божием и Божеством»...

Наряду с Никанором нужно назвать Иоанна Соколова (1818-1860, умер епископом Смоленским). Это был человек крутого нрава и острой мысли, «замечательно образованный, но свирепый человек». В эпоху «великих реформ» он с неожиданной смелостью и откровенностью заговорил о христианском суде и обновлении жизни, о житейской и общественной неправде.

В 1858-м году это он подсказал Шапову тему для акто­вой речи: «Голос древней русской церкви об улучшении быта несвободных людей»...

«Только бы не оставаться в равнодушном безмолвии среди вопиющих потребностей жизни народной, только бы нас слышали»...

Иоанн был прежде всего канонистом. «Опыт курса церковного законоведения» и остался самым крупным из его ученых трудов (два тома, 1851). То верно, что это не «система» права, но только источниковедение. «Систему» Иоанн просто не успел построить. Говорили, что рукопись систематических томов была остановлена в цензуре...

Этим не ума­ляется важность его книги. В первый раз по-русски были предложены древние и основоположные каноны церковные, с обстоятельным и интересным комментарием, более историческим, чем доктринальным.

На канонические темы Иоанн продолжал писать и позже, продолжая свой «опыт» в отдельных статьях. Из них особенного внимания заслуживает известный его трактат «О монашестве епископов» (в «Православном Собеседнике» за 1863-ий год), составленный по поручению обер-прокурора Ахматова, в связи с толками о возможности белого епископата (хотя и безбрачного, но без монашеских обетов). Это наиболее личное из его произведений, очень яркое и властное, хотя и не очень убедительное.

Филарет Московский находил это исследование Иоанна неосновательным и натянутым. Иоанн слишком расширяет и обобщает тезис, подлежащий доказательству, - он говорит о «монашестве» почти что в переносном, неформальном смысле. Всякое отречение от мира есть для него уже монашество. Обязательность такого монашества показать не трудно, но и не только для епископов, чего Иоанн не замечает.

Тем яснее стано­вится его собственная мысль: «Нужно, чтобы не только в официальном, т. сказать, учении, но и в личном мышлении епископ был выше мира», - требуется не только плотское и душевное отречение от мира, но и отречение духовное или умственное, - свобода духа, свобода в мыслях, духовное девство...

В преподавании богословия Иоанн был очень смелым мыслителем. Экзаменовать Иоанн имел обыкновение по Макарию, и с этой книгой в руках приходил в аудиторию. Но его собственные лекции совсем не были похожи на Макариевское изложение. Это были скорее свободные беседы со слуша­телями, рассчитанные не на сообщение им всех нужных сведений или знаний, и не на запоминание, но только на то, чтобы пробудить их мысль и вовлечь ее в исследование и созерцание самого изучаемого предмета.

Как профессор, Иоанн был почти что импрессионистом, не всегда бывал довольно сдержан и точен в своих выражениях, был слишком беспощадно остроумен. «Мистицизма» он не любил, резко отзывался о внешней обрядности, важной скоpеe для недоученных и недоразвитых.

Ум у Иоанна был слишком силен и властен. Как удачно определяет его манеру один из его слушателей по Казани, Иоанн излагал на своих лекциях то, что «может естественный разум сказать сам от себя о предметах, познание о которых сообщается нам Откровением». Это бывали всегда скорее лекции по христианской философии, чем собственно по догматике. Иоанн старался разумом придти к Откровению, а не начинал с него.

Только немногие из его лекций из­даны уже после его смерти, отчасти по просмотренной им беловой записи студентов. Они обращают на себя внимание свежестью и свободой мысли, изложены с замечательной ясностью и простотой. Его даже упрекали, что он слишком увлекается новизной и изяществом построений и не довольно сердечен. В философском направлении Иоанна можно, кажется, угадывать влияние его родной академии, - Иоанн был из Московской академии...

В Московской академии за это время самым значительным преподавателем догма­тики был Филарет Гумилевский (1805-1866, скончался в сане архиепископа Черниговского). Эта был человек исключительных дарований, с беспокойной мыслью и тревожным сердцем. В своих догматических лекциях Филарет сочетал очень умело философский анализ и истори­ческую демонстрацию.

Он не стремится внешним авторитетом пленить разум в покорное послушание вере, но старается привести его к доступной мере очевидности внут­ренней, - «показывать разуму, как та или другая тайна откровения, хотя не может быть выведена из начал разума, не противоречит умозрительным и практическим потребностям разума, напротив, - помогает той или другой нужде самого разума, врачует ту или другую немощь его, причиненную грехом».

Для Филарета очень ха­рактерно это всегдашнее стремление показать догмат, как истину разума. Вместе с тем, догмат показуется в истории...

Как преподаватель, Филарет производил сильное впечатление на слушателей, - этим органическим сочетанием умной пытливости и сердечной веры, прежде всего. Живой личный опыт всегда чувствуется за его богословской демонстрацией. «Вкусите и ви­дите, - вот способ знания христианской религии», - это значит: таинства и молитва.

К богословию у Филарета было не только призвание, но подлинное влечение. Это очень ожив­ляло его лекции. Как говорит о нем историк Москов­ской академии «он выступил на поприще учения с новыми приемами, - с критикой источников, с филологическими соображениями, с историей догматов, с резкими опровер­жениями мнений, порожденных рационализмом в протестантском западе, что было занимательной новостью для его слушателей…»

В Академии это было началом новой эры. Филарет был сразу и библеистом и патрологом (много останавливался в своих лекциях на разборе мессианских текстов, с еврейского). К сожалению, препода­вать Филарету удалось недолго, в молодые еще годы он был отозван для епископского служения, но и позже он продолжал писать и издавать очень много.

По инициативе именно Филарета Гумилевского было предпринято при Московской академии издание творений святых отцов в русском переводе; на этом сосредоточено было преимущественное внимание всей академической корпорации, и сам печатный орган академии был назван только «прибавлениями к изданию»...

На первое место были поставлены именно великие отцы IV-го века, Афанасий и каппадокийцы, еще Ефрем Сирин. Фи­ларет составил и учебник по патристике, издан он был только позже: Историческое учение об отцах Церкви, (1859). Для самого Филарета отеческие творения были всегда живым свидетельством Церкви, но он предостерегал от необдуманного отожествления «исторического учения об отцах» с учением о предании.

Тогда пришлось бы либо все отеческие мнения принимать в достоинстве общецерковного учения, что невозможно в виду разногласий, либо искажать реальный облик отцов, отбрасывая все то в их жизни и учении, где они являлись «обыкновенными» людьми. Это последнее практически приводило бы к пол­ному произволу.

«Отцы Церкви держались предания, где было нужно, точно так же как благоговейно описывали деяния Церкви и частных лиц. Но они же размышляли о слове Божием, о предметах веры, о правилах жизни, они спо­рили и ораторствовали, философствовали, и были филоло­гами, и при том даже ошибались»...

Такое понимание задач патрологии не соответствовало тем целям, ради которых Пратасов вводил в семинариях и академиях «историко-богословское учение об отцах Церкви». Филарет не случайно опускает «богословское» в заголовке своей книги, - «историческое» должно быть дано в нетронутой полноте, а там можно будет сделать богословский вывод, и из учения отцов извлечь предание, в нем свидетельствованное...

Потому его книгу и остано­вили в Синоде. К тому же Филарет слишком резко отозвался о Петре Могиле и его «Исповедании»...

Расчет графа Пратасова повернуть или изменить направление русского богословского развития и работы не оправдался. Рус­ская богословская традиция к этому времени была уже настолько жива и сильна, что надуманный и партийный план обер-прокурора разбился об это внутреннее сопротивление. С совершенной очевидностью это открывается при сличении программ и исполнения.

Макариевская догматика была, до известной степени, именно программой, официальной или официозной. Но встречена она была весьма недру­желюбно, - даже тогда, когда ее брали в руководство, ради собранного в ней богатого сырого материала, редко кто принимал с тем вместе и собствен­ный метод автора.

«Макариевский метод» восторжествовал только много позже, уже в 80-х годах, при Победоносцеве, когда был открыто провозглашен принцип инерции в исторической жизни, «который близорукие мыслители новой школы безразлично смешивают с невежеством и глупостью». Впрочем, и тогда это «торжество» оставалось только видимым...

Пратасов мог добиться удаления Филарета Московского из Саект-Петербурга и его фактического отстранения от Синодских дел. Но как харак­терно, что тем не менее он был принужден по всем существенным и важным вопросам спрашивать отзыв и мнение Филарета, и посылать ему на просмотр большин­ство своих проектов и предположений. И Филарет сохранил достаточно влияния, чтобы своим несогласием останавливать слишком ретивые начинания обер-прокурора.

В Санкт-Петербургской академии Пратасову удалось завести свои порядки, водворить новый дух. В Московской оставалось все без перемен, без тех перемен на новое, которыми так увлекался Пратасов. Продолжалось преподавание философии в прежнем направлении, изучение Писания и еврейского языка.

И в то время, когда по всей России производился розыск о незаконном налитографировании пере­вода Павского, Филарет дал Московской академической конференции официальное предложение: вменить всем преподавателям в обязанность представлять хотя бы часть их уроков в обработанном виде и литографировать, или печатать, эти записки для внутреннего употребления, с одобрения конференции и с ведома епархиального архиерея.

Предложение это не имело практических последствий. Но так показательно, что в то самое время, когда вновь открытое Духовно-учебное управление стремилось остановить само­стоятельную работу преподавателей, вручив им в руко­водство обязательную «классическую» книгу, Филарет продолжал стоять на прежней позииии Александровских уставов, что нужно более пробуждать мысль и самодеятельность учащихся, чем связывать их готовыми определениями и фразами...

В 1815-м году Филарет снова поднял библейский вопрос и внес в Святейший Синод свою известную записку «О догмагическом достоинстве и охранительном употреблении греческого седмидесяти толковников и славенского переводов Священного Писания» (напечатана она была только уже в 1858-м году, в московских «Прибавлениях»).

Записка составлена очень сжато и обду­манно, - предварительно она была просмотрена Филаретом Киевским, Григорием Постниковым и Гавриилом Городковым, тогда архиепископом Рязанским...

Филарет имел в виду предотвратить неправильное пользование раз­личными библейскими текстами. Он настаивает, прежде всего, на том, что в Ветхом Завете обязательно соотно­сительное пользование обоими текстами, и ни одного в отдельности не следует принимать за «самоподлинный» (т. е. аутентический), хотя начинать следует с Семидесяти.

Оба текста подобает принимать «в догматическом до­стоинстве». Филарет предлагал выпустить новое издание Славянской Библии, удобнейшее для частного употребления, с указанием содержания по главам и объясни­тельными примечаниями...

В своей записке Филарет сказал меньше, чем ему хотелось, для того, чтобы достигнуть согласия со своими друзьями, особенно с Филаретом Киевским, которые были против русского перевода, и к еврейскому тексту относились сдержанно. Убедить Филарета Киевского вряд ли можно было расчитывать. Лучше было твердо стать на приемлемом для всех минимуме...

Впоследствии, уже в 60-х годах, спор о библейских текстах снова вспыхнул с большой остротой. Это был запозда­лый эпилог к спорам сороковых годов...

Но именно «записка» Филарета была принята в руководство, когда в новое царствование был возобновлен перевод Ветхого Завета...

Пратасовский плен для русского богословия не был очень долгим, хотя и оказался изнурительным. Единственная область, где Пратасов мог торжествовать победу, это - отношения государства и Церкви. Новое устройство центральных органов управления расширяло и упрочивало влияние и прямую власть Им­перии в делах и жизни Церкви...

к оглавлению