12. Николай Федорович Федоров — «блеск мечты не есть пламень благодати»...

В этой связи нужно назвать еще одно имя, очень значительное и очень обособленное, - имя Η. Ф. Федорова (1828-1903)[74]...

При жизни его, как мыслителя, знали немногие, за пределами узкого круга его личных приверженцев. Правда, он был в общении и с Достоевским, и с Соловьевым, и с Львом Толстым, и умел их вовлекать в диалектику своих идей. Влияние Федорова на Соловьева особенно чувствуется в девяностые годы.

Моти­вы Федорова легко распознать в замысле «Братьев Карамазовых» (тема отцеубийства, как греха по преиму­ществу, в противоположении мысли Федорова о воскрешении предков, и некоторые другие мотивы). Однако, только после смерти Федорова впервые были изданы его рукописи, и то «не для продажи»...

Федоров не был писателем, даже для самого себя записывать свои мысли он начал сравнительно поздно, и все его произведения входят в литературный оборот очень не скоро после написания. По­нять его всего легче в перспективах его эпохи, в мечтательной и утопической обстановке Семидесятых годов...

Федоров был одинокий мыслитель...

Он много и настойчиво говорил о «соборности». Но сам он был человек уединенный. И эта уединенность, это духов­ное одиночество принадлежит, к самому интимному строю его мысли. В учениях Федорова, и в самой его личности, было очень много от ХVIII-го века.

Он архаичен в своем опыте и мировоззрении, у него каким-то странным образом оживает весь этот слишком благодуш­ный, невозмутимый и счастливый оптимизм Просвещения. В этом отношении Федоров психологически напоминает Льва Толстого, как бы они ни расходились в своих взглядах...

Федоров был мыслитель острый и тонкий. Он умел вскрывать подлинные апории и ставить решительные вопросы. Но в его ответах всегда меньше, чем в вопросах, - есть в них всегда какая-то рассудочная упрощен­ность... Это был мечтатель, - у него мечты всегда больше, чем прозрения...

Да, конечно, он всегда возражал против отвлеченной теории, и сам притязал строить философию дела, философию проектив­ную... Но именно в этом его «проективизме» мечтательство и сказывается всего острее. Одинокая мечта об общем деле, - вот основной паралогизм философии Федорова...

И со своим «проектом» он точно приступает к действительности извне, как с неким предписанием, и с предписанием гетерономным...[75] Это очень напоминает законодателя и благодетеля в духе ХVIII-гo века...
Всего менее можно сближать Федорова с почвенничеством.

Федоров был натуралистом в своей метафизике, вся его концепция выполнена в категориях природного бытия. Но сам он был беспочвенным, был мечтателем о почве. Подлинная «власть земли» у него совсем и не чувствуется...

Федоров прожил всю жизнь, точно был и не от мира его. Не потому так случилось, что в предвосхищении он уже восходил в горние миры, и не потому, что уходил подвизаться хотя бы и во внутреннюю пустыню. Нет, именно в этом мире он только отгораживался, огораживал себя мечтой или идеей...

Он вел суровую жизнь. Но его скорее следует назвать абстинентом, чем подвижником, и древних киников его бедность напоминает больше, чем Франциска Ассизского. Он именно воздерживается, укло­няется, сторонится, но не подвизается. И в его мечтательном «проективизме» очень силен привкус «неделания» и сама его скромность или бедность есть своеобразный вид неделания, - он выступает из существую­щего порядка...

Он предлагает свое особенное дело... Очень удачно один из критиков говорил о прельщении трезвостью в мировоззрении Федорова...

Сло­весно Федоров как будто в церковности и в православии. Но это только условный исторический язык. У Федорова совсем не было интуиции «новой твари» во Христе, он не чувствовал, что Христос есть «потрясение» для при­родного порядка и ритмов. О Христе он говорит очень редко, мало и неясно, в каких-то бледных и неубедительных словах. Строго говоря, у Федорова нет ника­кой христологии вовсе...

В его «проектах» нет вовсе потусторонности, есть прямое нечувствие преображения…

Строго говоря, у Федорова была одна все­поглощающая тема, один навязчивый замысел. Это - тема о смерти. И этот замысел - воскрешение мертвых. И вот в том, что Федоров говорит о смерти и воскресении, поражает его нечувствие. Странно сказать, но в смерти он не чувствовал тайны не почувствовал в ней темного жала греха.

Для Федорова то была скорее загадка, чем тайна, и неправда больше, чем грех. И эту загадку смерти он почти что исчерпывает в пределах морали и евгеники. «Воскрешение предков», восстановление родовой полноты и цельности, восстановление естественного и психологического братства, - этим и исчерпывается для него ду­ховная сторона победы над смертью.

В природе «воскрешение» означает только переключение и обращение энергии, означает разумную регуляцию процессов. Сам Федоров подчеркивал, что ничего «мистического» здесь нет и быть не должно. И всеобщее Воскресение он представляет себе, как некое возвращение к здешней жизни, только в восстановленной полноте рода...

Нечувствие греха (только «недомыслие!») искажало для Федорова все перспективы. Он не мог вместить в свою систему и осмыслить само понятие спасения, - «спа­саться» собственно было не от чего...

У человека есть только один действительный враг, с которым Федоров и призывал бороться, предполагая, что у человека есть силы этого врага побороть, - это - природа или смерть..

И это враг только временный...

Природа слепа и в этой своей слепоте губительна и смертоносна. Но стихия сильна, пока не обуздана. Сильна, пока не силен человек, пока он не прозреет. И человек сильнее природы, и он призван овладеть природой, обуз­дать и обратить в покорное орудие смысла и разума. Тогда и смерть прекратится...

«Природа в нас начинает не только сознавать себя, но и управлять собою. В нас она достигает совершенства или такого состояния, достигнув которого, она уже ничего разрушать не будет, а все в эпоху слепоты разрушенное восстановит, воскресит»...

Так природа становится и достигает исполнения в труде и делании человека. Человек не досоздан природой, и сам должен и саму природу досоздать. Он должен внести в природу разум...

В мировоззрении Федорова самым неясным оказывается учение о человеке. Интересует Федорова собственно только судьба человеческого тела. И ведь именно через тело человек и сращен с природой... Но остается совсем неясно, какова же судьба души?.. Остается и то неясным, что же есть смерть?.. Остается неясным, кто умирает и кто воскресает, - тело или человек?..

О загроб­ной жизни умерших Федоров едва упоминает. Он говорит больше об их могилах, об их могильном пpaxе. И весь феномен смерти в изображении Федорова сводится собственно к тому, что поколения вытесняют одно другое, что слишком коротки сроки жизни, и вся совокупность человеческих поколений не может осуществиться сразу. Смерть в его понимании есть только натуральный изъян, недоразвитость природы и мира.

«Нет смерти вечной, а устранение смерти временной - наше дело и наша задача»... Потому и врачевание против смерти предлагается натураль­ное, в пределах природы, силами человека и природы, без всякого трансцензуса, без благодати. «Нужно еще прибавить, что воскрешение, о котором здесь говорится, есть не мистическое, не чудо, а естественное следствие успешного познания совокупными силами всех людей слепой, смертоносной силы природы»...

Федоров настойчиво подчеркивает эквива­лентность этого естественного восстановления...

В изображении «дисгармоний человеческой природы» Федоров странным образом напоминает Мечникова. Оба решают один и тот же вопрос. У Мечникова, может быть, даже больше тревоги, больше «пессимизма» в начале, и больше заботы или внимания к индивидуальной судьбе. Федоров мало интересуется судьбой отдельной особи или организма о себе. И в воскрешенном мире его интересует не столько полнота лиц, сколько именно полнота поколений, - осу­ществленная или восстановленная целость рода...

Учение о человеческой личности у Федорова совсем не развито. Индивид остается и должен быть только органом рода. Потому и среди чувств человеческих выше всего Федоров ценит привязанности и связи кровные, «родственные». В таком же смысле толкует Федоров и самое учете о Святой Троице...

Разгадку смерти Федоров ищет на путях ка­кой-то человеческой биотехники. И характерно, что орга­ническим процессам он противопоставляет технические, естественной силе рождения - человеческий труд и расчет. В природе Федоров не видит и не признает никакого смысла, ни целей, ни красоты. Мир есть хаос и стихия, потому в нем и нет мира. Смысл в мир привносится только трудом, - не творчеством...

Жизненному порыву Федоров противопоставляет трудовой проект, - своего рода некую космическую многолетку...

Человек для Федорова есть, прежде всего, техник, почти что механик при­роды, распорядитель и распределитель. И высший образ действия для него- регуляция...

Разум должен согла­сить и сочетать хаотическия движения и процессы мира, внести в них разумную закономерность. Метеорическая регуляция для начала, и в будущем - управление движениями самой земли. Мы должны стать небесными механиками в прямом смысле, покорить сознанию космос.

«Когда этот вопрос будет разрешен, тогда впервые в небесном пространстве явится звезда или планета, управляемая сознанием и волею». В том и видит Федоров язву грехопадения, что человек потерял свою космическую власть и мощь. И в человеке ослепла самая природа...

Главное же в том, чтобы возвратить или возстановить свою власть над собственным телом...

Человек «должен вновь овладеть своим телом изнутри, - .должен настолько познать себя и мир, чтобы иметь возможность производить себя из самых основных начал, на которыя разлагается человеческое существо». И это умение «воспроизводить себя» предполагает соответственную власть и над всяким человеческим телом, над материей вообще, «познание и управление» всеми молекулами и атомами внешнего мира, - ибо весь мир есть прах предков. Извле­кать частицы умерших тел придется из сидерических далей,[76] из теллурических[77] глубин...

Для Федорова здесь вопрос стоит именно о собирании и сочетании частиц, о складывании разложившегося («сложить в тела отцов, какие они имели при своей кончине»)...

Он и вообще хочет космический организм перестроить или обратить в механизм. И ожидает, что от такого обращения и рационализации мир оживет и воскреснет, станет бессмертным. «Обращая влияние земной массы в созна­тельный труд, объединенный род человеческий даст земной силе, управляемой разумом и чувством, следовательно силе живоносной, преобладание над слепыми силами других небесных тел и соединит их в одном живоносном деле воскресения»...

Тогда и откроется «трудовой рай»...

Сила - от знания и от сознания. Сила - от разума. Смерть от природы, жизнь от сознания, сознания человеческого. И воскрешение есть дело человеческое, дело науки и дело искусства. Воскрешаются умершие естественными силами, теми же силами природы, только повороченными к новым целям. «Человек ни уничтожить, ни создать ничего не может, а может лишь превращать и воссоздавать»...

Федоров имел в виду, прежде всего, обращение естественной и стихийной силы рождения, «превращение рождения в воскрешение», использование эротической энергии рождающего пола для восстановления родовой полноты. К рождению Федоров относится с брезгливой стыдливостью и гнушением.

«Природному размножению в христианстве соответствует, в отрицательном смысле, - целомудрие, т. е отрицание рождения, а в положительном - всеобщее воскрешение, т. е. воспроизведение из того излишка, который тратится на родотворение и из праха, произведенного разру­шительной борьбой, прежде живших поколений»...

В этом странном религиозно-техническом проекте хозяйство, техника, магия, эротика, искусство сочетаются в некий прелест­ной и жуткий синтез. И Соловьев имел повод спросить не будет ли это «оживлением трупов?» Есть у Федорова несомненный привкус какой-то некромантии...

И нужно еще раз подчеркнуть: Федоров всегда предпочитает сделанное - рожденному, и искусственное естественному... Своеобразие религиозного построения Федорова не в том, что созерцательному или аскети­ческому христианству он противопоставляет «деятельное»...

Он идет много дальше. Божественному действию он противопоставляет человеческое. Он благодати противопоставляет труд. Одно вместо другого. Мир замкнут в себе...

«Знанием вещества и его сил восстановленные, прошедшие поколения, способные уже воссозидать свое тело из элементарных стихий, населят миры и уничтожат их рознь... Земля станет первой звездой на небе, движимой не слепой силой
падения, а разумом, восстановляющим и предупреждающим падение и смерть.

Не будет ничего дальнего, когда в сово­купности миров мы увидим совокупность всех прошедших поколений. Все будет родное, а не чужое... Этот день будет дивный, чудный, но не чудесный, ибо во­скрешение будет делом не чуда, а знания и общего труда»...

С этим гуманистическим активизмом у Федорова связано условное понимание эсхатологических пророчеств Библии, как предупреждений и предостережений, обращенных педагогически к воображению и воле людей. Они говорят только о том, что случилось бы под условием человеческого неделания. И для Федорова это, все-таки, только некий casus irrealis...

Любопытно, что «трансцендентное» воскрешение силой Божией по Федорову приравниватся «воскресению суда», воскресению гнева. В жизнь воскреснуть человек должен и может только собственной или естественной силой... Федоров вдается в исключитель­ность самого крайнего оптимистического пелагианства...

Догмат Богочеловечества в системе Федорова совсем не раскрыт. «Религия» Федорова есть религия челове­чества. Это - своеобразный «культ предков», - так настаивает сам Федоров. И «религия всеобщего предприятия», - опять его собственное определение...

Учение Федорова есть своеобразная форма религиозного пози­тивизма, утонченная форма «позитивной религии». И, строго говоря, ничто не изменится, если в нем умолчать о Боге (как многие из продолжателей Федорова теперь и поступают)...

Говорят, Федоров был церковным человеком. Но его мировоззрение, «в большинстве своих предположений», не было христианским вовсе, и с христианским откровением и опытом резко разногласит. И это скорее идеология, чем действительная вера... «Христос есть воскреситель и христианство есть воскрешение; завершением служения Христа было воскрешение Лазаря»...

Это не случайная обмолвка. Христос и был для Федорова только величайшим чудотворцем, которому духи и стихии повинуются. Таинство Креста остава­лось для него закрытым, - «и самая крестная казнь, и смерть Христа были лишь бессильным мщением врагов воскрешения и врагов Воскресителя»... Вифания, где воскрешен был Лазарь, для Федорова выше Назарета, и Вифлеема, и самого Иерусалима...

У Федорова остается одно прикладное христианство без основного. Его «проект» нисколько не выводит за пределы «слишком человеческого». И не в христианском Откровении источник его вдохновений. Федоров исходит из других преданий и традиций. Он строит какое-то «новое христианство». Его историческая память своеобразно сужена. Он строит именно нечто новое...

И очень характерно, что у Федорова оказывается неожиданно много точек близости и соприкосновения с «Позитивной Политикой» Огюста Конта.[78] Можно думать, не случайно и Влад. Соловьев взялся вновь за чтение Конта в девяностые годы, когда влияние Федорова на его мысль сказывалось так очевидно. В известной его статье о Конте нетрудно распознать прямые намеки на Федорова...

Соловьев выделяет у Конта мотив воскре­сения. «Конт не высказывает прямо этой мысли, но кто с добросовестным вниманием прочтет все четыре тома его Politique positive, тот должен будет признаться, что никто из знаменитых в мире философов не подходил так близко к задаче воскресения мертвых, как именно Август Конт»... И, кстати заметить, вряд ли случайно Соловьев называет здесь воскресение «задачей»...

Мысль Конта, действительно, всегда обращена или поворочена к предкам. И «позитивный культ» есть именно культ предков, прежде всего. О погребении и о кладбище Конт размышлял с таким же вниманием и настойчивостью, как и Федоров. Общественный культ в «религии человечества» и прикрепляется к священным некрополям...

Прямо Конт говорит только об «идеальном воскресении», - в памяти или вечном памятовании, в культе умерших, всего больше - в единодушии и единомыслии сменяющих поколений с отошедшими. Но подразумевает он при этом нечто большее. Он думает все время об оживляющей силе любви...

«Великое Существо» и состоит прежде всего, из усопших, из предков. И через них Великое Существо и действует в истории еще становящегося человечества. Усопшие властвуют над живыми тройной силой примера, давности, предания. И ряд предков важнее толпы современников. В том залог поступания, чтобы власть усопших усиливалась. Непрерыв­ность в предании и времени даже важнее солидарности или согласия среди живущих...

У Конта очень силен этот пафос исторической «непрерывности», потребность интегри­ровать всю полноту пережитой истории в действительное единство.

В позитивном «культе предков», в этой «идеализации» и «адорации» отошедших сказывается самая острая потребность встретиться и быть с умершими, как с живыми, - потребность преодолеть этот тягостный разрыв между сменяющимися поколениями, остановить мгновение, остановить само время.

И последнее «таинство» позитивного культа есть обряд «включения» или «инкорпорации», т. е. торжественного причтения усопших к благородному сонму предков, к составу «Человечества»...

С Контом у Федорова прежде всего тема общая. И тот же дух притязаемой «научности», такой же натурализм или «физицизм». Федоров идет дальше Конта, у него много своего. Но «тип» мировоззрения у них одинаковый...

Есть и другие точки сходства между ними. Теория брака у Конта очень напоминает замысел Федорова «обращать» эротическую энергию, и еще больше напоминает Конта Соловьев (разумею его «Смысл любви»). Мысль Федорова организовать в постоянный «вселенский собор» представителей духовенства, науки и искусства имеет много параллелей в проектах Конта и еще Сен-Симона...

Много общего у Федорова и с Фурье, с его «мистическим позитивизмом», где так причудливо перемешаны мотивы Дидро и Ретифа. Роднит их греза о возрождении природы и воскресении умерших, притом именно через сознательную регуляцию природы.

И, подобно Фурье, Федоров ставил и положи­тельно решал «небесно переселенческий вопрос», - «вознесение воскрешенных поколений на небесные миры или земли, которые и будут... воссозидаемы и управляемы вознесен­ными на них поколениями воскрешенных». Но на тему о «родстве» Федоров с Фурье резко расходится...

Мировоззрение Федорова сложилось под французскими влияниями, немецкой философии он не любил. Из французского утопизма отчасти у него и сам пафос социального строительства и «дела». И все его размышления о «неродственном» состоянии мира очень близко напоминают учения французских позитивистов и социалистов об «анархии», (у Ог. Конта), об оскудении «братства» (у Сен-Симона), о «раздроблении» жизни (у Фурье).

Самоутверждению личности во всех этих системах противопоставляется начало общения и братства, начало согласия и совместного труда. Роднит с ними Федорова и его пафос родовой полноты и цельности, - под другими именами он говорит всегда именно о «Человечестве»... В частности, у самого Фурье и в фурьеризме были очень сильные связи с давней магической традицией. Эти магические традиции вновь оживают и у Федорова...

Он и остается до конца в этом безысходном кругу магического и технического натурализма, этого чудотворчества разума и сознания («психократия»). В его мировоззрении не остается места для свободного вдохновения и творчества, нет места и для умного делания, для духовной жизни, и молитвенных восхождений. О таинствах говорит он как-то двояко. И магия «всеобщего предприятия» для него реальнее Святейшей Евхаристии...

Все мировоззрение Федорова поражено неисцельным практицизмом, под именем «трудового сознания» он проповедует самый насильнический утилитаризм. Личность подчиняется «проекту». Он и сам проговари­вается о «тягле» своего принудительного религиозно-магического «проекта». Под именем свободы он разумеет тоже только труд, - своими руками...

В системе Федорова душно, сколько бы он ни говорил о небесных просторах и переселениях по звездам. В ней чувствуется зачарованность смертью...

У Федорова много ярких и немало верных мыслей, и много чутких догадок и наблюдений. Это был больше упрямый, чем смелый мыслитель. В критике и в своих исканиях Федоров часто бывает прав. И прежде всего, был он прав в этом требовании «делового слова» в этой жажде христианского дела. Но и эта правда изнутри обессилена гуманистической самоуверенностью...

«Дело» он измыслил себе соблазни­тельное и напрасное... И «блеск мечты не есть пламень благодати»...

к оглавлению