4. Историософия русской судь­бы

Видимым образом русское общество разделилось в сороковые годы в спорах о России. Но в этих историософических разногласиях уже только проявляется несходство в чем-то более глубоком и основном...

Заду­мываться о русской судьбе (или о русском при­звании) в те годы поводов и мотивов было достаточно, - после Двенадцатого года с его «всенародным опытом», после всех этих военных и невоенных встреч с Европой... Россия в Европе, - такова была тема действуемой истории в Александровское время. И сопоставления напрашивались сами собой...

«История Государства Poccийского», эта героическая повесть или эпопея, при всех своих недостатках, всех заставила тогда почувствовать реальность русского прошлого, - реальность и допетровской истории...

Тему о национальном призвании или назначении подсказывала и романтика. Возникал вопрос о месте России в общем плане или схеме «всемирной истории»...

Историософия русской судь­бы и становится основной темой пробуждающейся теперь русской философской мысли. И в этом историософическом плане снова с полной отчетливостью встает в русском культурно-общественном сознании религиозный вопрос.

В опыте и раздумьи все очевиднее становится русское историческое своеобразие, некая историческая про­тивопоставленность России и «Европы». Это различие от начала было опознано, как различие в религиозной судьбе. Так именно был поставлен вопрос в роковом «Философском письме» Чаадаева...

Чаадаев (1794-1856) принадлежал к предыдущему поколению, был сверстником декабристов. В идеалистических спорах он стоит, при всей своей общительности, как-то обособленно. Его мировоззрение сложилось всего более под влиянием французского «традиционализма», под влиянием Бональда и Балланша, отчасти де-Местра, - и личные связи соединяют Чаадаева именно с неокатолическими салонами Парижа (Сиркур, барон Экштейн, - в этих же кругах вращается в те годы А. И. Тургенев).

Позже при­бавляется влияние Шеллинга. В молодости Чаадаев прошел через увлечение Юнгом-Штиллингом и другими мистиками того же типа. Был и оставался дружен с А. И. Тургеневым, с кн. С. С. Мещерской...

Чаадаева принято называть первым западником, и с него именно начинать историю западничества. Первым назвать его можно только в непрямом смысле, - в его поколении все были западниками, часто просто западными людьми. И западником он был своеобразным. Это было религиозное западничество. Магистраль же русского западничества уходит уже и в те годы в атеизм, в «реализм» и позитивизм...

Образ Чаадаева до сих пор остается неясным. И самое неясное в нем, это - его религиозность. В своих дружеских письмах он был, во всяком случае, достаточно откровенен. Но даже здесь он остается только блестящим совопросником, остроумным и острословным.

У этого апологета Римской теократии в мировоззрении всего меньше именно церковности. Он остается мечтателем-нелюдимом, каких много было именно в Алек­сандровское время, среди масонов и пиетистов. Он идеолог, не церковник. Отсюда какая-то странная прозрач­ность его историософических схем. Само христианство ссыхается у него в новую идею...

Чаадаев не был мыслителем, в собственном смысле слова. Это был умный человек, с достаточно определившимися взглядами. Но было бы напрасно искать у него «систему». У него есть принцип, но не система. И этот принцип есть постулат христианской философии истоpии. История есть для него созидание в мире Царствия Божия. Только через строительство этого Царствия и можно войти или включиться в историю. Отсюда именно и становится понят­ной вся горечь «Философического письма»...

«Мы не принадлежим ни к одному из великих семейств человеческого рода», - или, иначе сказать, «мы принадлежим к числу тех наций, которые как бы не входят в состав человечества»...

Исторический горизонт Чаадаева замыка­ется Западной Европой... «Ничто из происходившего в Европе не достигало до нас». В этой исторической обособленности Чаадаев видел роковое несчастье. Он, ко­нечно, никак, не отожествляет культурной обособленности или обделенности России с первобытной дикостью и простотой. Он утверждает только неисторичность русской судьбы...

Впоследствии из тех же предпосылок Чаа­даев делает противоположные выводы (в «Апологии сумасшедшего» и в ряде писем). Он понял теперь, что быть историческим новорожденным отнюдь еще не значит быть обреченным на всегдашнее младенчество, что иметь в прошлом только белые листы еще не значит, что будущего так и не предстоит.

Напротив, ему откры­вается двусмысленность богатого прошлого, «роковое давление времен». Именно свобода от западного прошлого, кажется теперь Чаадаеву, дает русскому народу несрав­нимое преимущество в строении будущего,- «ибо большое преимущество иметь возможность созерцать и судить мир со всей высоты мысли, свободной от необузданных стра­стей и жалких корыстей». Теперь он видит именно в России «народ Божий будущих времен»...

И ему ка­жется, что в истории Царствия Божия уже начинается новая фаза. «Христианство политическое» должно уступить место христианству «чисто духовному». Начинается эпоха социального христианства...

В новой оценке русской «неисторичности» в прошлом Чаадаев сходился с мо­сковскими любомудрами, с Одоевским, прежде всего (срв. у Одоевского в «Русских ночах»). Может быть, именно встреча с ними и повлияла на Чаадаева. Еще позже в том же смысле отзовется Герцен, под влиянием Чаадаева…

В диалектике русского религиозно-исторического самосознания мысль Чаадаева имеет свой смысл и место. Чаадаев остро и резко рассуждал об историческом значении и призвании христианства. У него были свои мысли в философии истории. Но у него не было богословских идей или воззрений...

С конца 30-х годов он примыкал к спорам младшего поколения. Он многое вносит в эти споры, в само движение или развитие вопросов. То было скорее личное влияние, чем влияние определенной системы идей...

Это младшее поколение вскоре расколо­лось. «Славянофильство» и «западничество», - имена очень не­точные, только подающие повод к недоразумениям и ложным толкованиям. Во всяком случае, это не только и даже не столько две историко-политические идеологии, сколько два целостных и несводимых мировоззрения. Две культурно-психологических установки, прежде всего...

Еще П. Г. Виноградов очень удачно сводил это расхождение западников и славянофилов к «разномыслию в понимании основного принципа - культуры». Кажется, следует пойти еще глубже.

«Западники», указывал Виногра­дов, «отправлялись от понятия культуры, как сознательного творчества человечества», - сразу поясним, такова постановка вопроса в Гегелевой философии права и обще­ства. «Славянофилы», продолжает Виноградов, «имели в виду культуру народную, которая почти бессознательно вырастает в народе», - не узнаем ли мы здесь основ­ной тезис «исторической школы», в ее противлении гегель­янству?...

Таким противопоставлением все содержание рас­кола сороковых годов, конечно, еще не исчерпывается. Но психологический его смысл разгадан верно. Можно сказать и так: западники выразили «критический», славяно­филы же - «органический» моменты культурно-исторического самоопределения, - потому и не было достаточно учтено в славянофильских схемах созидающее и движущее значение «отрицания» (срв. противопоставление «диалектики» и «эво­люции» в общественной философии эпохи).

И с этим связано новое разногласие: что признать последней реаль­ностью в историческом процессе - «общество» («народ») или «государство». Здесь традиционализм «исторической школы» неожиданно смыкается с социалистическим радикализмом (срв. аналогичную близость или сродство «утопического социализма» с французской «теократической шко­лой»).

В славянофильском мироощущении очевиден привкус некоего своеобразного анархизма, эта неприязнь к предумышленному вмешательству в нептунический ход органических процессов, пафос «незаметных» и мельчайших изменений, слагающихся в непрерывности совокупного. За этим стоит недоверие к уединенной или обособляющейся личности (срв. очень характерный обмен мнений между Кавелиным и Юрием Самариным именно о личности в статьях 1847-го года).

В восприятии тогдашних поколений религия опознавалась, прежде всего, именно как возврат к цельности, как собирание души, как высвобождение из того тягостного состояния внутренней разорванности и распада, которое стало страданием века. Подобный же религиозный постулат обобщался и на исто­рическую действительность.

Из того кризиса, в который вся Европа вовлечена была в своей истории, выход представлялся тогда только через такое «возвращение», через новое скрепление общественных связей, через восстановление цельности в жизни. Это не был «археологический либерализм», здесь сказывалось непосредственное и очень живое чувство современности.

В романтизме вообще было много исторической непосредственной чуткости. И после Революции все чувствовали и в общественной жизни именно этот разлад и распад, размыкание и разобществление индивидуальных путей, атомизацию жизни, - чрезмерность «свободы», бесплодность «равенства», и недостаток «брат­ства».

В этом отношении особенно показательна острая критика современности у Сен-Симона, очень характерен и весь «позитивный» пафос Огюста Конта, обращенный именно против «отрицаний» революции. И оба с последней резкостью отрицаются Реформации, как восстания личности, замкнувшейся и обособившейся...

В такой очень сложной и запутанной исторической обстановке воспитывалась новая чуткость к соборному бытию Церкви, пробужда­лась и воспитывалась потребность и чуткость к церковности...

Церковь воспринимается и опознается теперь, как единственная «органическая» сила среди «критического» разложения и распада всех скреп, в эпоху самого острого культурно-исторического кризиса...

На Западе многие именно поэтому и «возвращались» в Церковь, в эпоху романтизма (срв. и у Шеллинга: Kirche als lebendiges Kunstwerk)...

Однако, в этом же «органическом» самочувствии таится и роковая двусмысленность, которая оказывается постоянным источником внутренних колебаний и противоречивости всего романтического религиозного мироощущения...

То верно, что Церковь есть «идеальное общество», что только в Церкви вполне разрешается взаимное непре­одолимое иначе натяжение личных своеволий. Но этим «органическим» или социальным мотивом реальность Церкви еще не исчерпывается, и не он должен быть признан первичным и основным...

Общественность и церков­ность, - при всем сходстве, эти два порядка не соизмеримы между собой... В славянофильском мировоззрении эта несоизмеримость не была распознана и воспризнана вполне...

От такой нерасчлененности пострадало не столько богословие славянофилов, не столько само учение о Церкви, сколько их философия истории, - сказать вернее, их философия обще­ства...

В социальной философии славянофилов Церковь замещена «общиной»...

Вся религиозная ак­тивность вмещается в пределы «общины»...

Государство и Земля, - не стоит ли в этой основной и конститу­тивной антитезе славянофильской социальной философии «Земля» вместо Церкви?!..

И не вбирается ли в это новое противопоставление «правительства и земства» все обычное содержание проблемы об отношениях Государства и Церкви?..

Строго говоря, в этой схеме «государство» и «земля» суть только условные обозначения, - разуметь следует: житейское делание и внутреннее совер­шенство...

«Земля», во всяком случае, в этой схеме есть этическая категория... Достаточно припомнить несколько основных определений Конст. Аксакова, из его известной записки «О внутреннем состоянии России», по­данной имп. Александру II-му в 1855-м году...

«Русский народ государствовать не хочет... Он хочет оставить для себя свою не политическую, свою внутреннюю общественную жизнь, свои обычаи, свой быт, - жизнь мирную духа... Не ища свободы политической, он ищет свободы нравственной, свободы духа, свободы общественной, - на­родной жизни внутри себя...

Как единый, может быть, на земле народ христианский (в истинном смысле слова), он помнит слова Христа: воздайте кесарева кесареви, а Божия Богови, и другие слова Христа: Царство Мое несть от мира сего; и потому, предоставив государству царство от мира сего, он, как народ христианский, избирает для себя иной путь, - путь к внутренней свободе и духу, к царству Хри­стову: Царство Божие внутри вас есть»...

«Зем­ская» или «общественная» жизнь здесь противопоставляется суете мирского «государствования» именно как некое бывание «не от мира сего"(«путь внутренней правды»)...

«Община» в этой философии есть не столько историческая, сколько именно сверхисторическая или, так сказать, внеисторическая величина, - и народный элемент идеального инобытия, неожиданный оазис «иного мира», «не от мира сего», в котором и нужно, и можно искать убежища от политической суеты...

С этим связана и неожиданная пративоречивость славянофильства в самой постановке философско-исторической проблемы...

Славянофильство задумано было, как философия истории, как философия всеобщей христианской судьбы. Но весь пафос славянофилов ведь именно в том, чтобы выйти и даже отступить из истоpии... Освободить самих себя от исторического или «политическая» тягла, и его «пре­доставить» другим...

Бердяев в свое время отметил эту неожиданную неувязку в исторической философии Хо­мякова. «У него нет пророческого истолкования истории, и нередко встречается морализирование над историей. В его философии истории этика преобладает над мисти­кой. В ней есть религиозно-нравственная оценка, но нет религиозно-мистических прозрений»...

О других славянофилах эту характеристику можно только повторить и уси­лить...

Эпический максимализм славянофилов мешал им чувствовать и распознавать повседневную проблематичность христианской истории и жизни. Отсюда это при­тязательное намерение размежевать и обособить «государ­ство» и «землю» в порядке некоего «взаимного невмешательства», или свободы друг от друга - своего рода «общественный договор»...

Новый вариант «замкнутого» идеального общества... Русский народ, говорит Аксаков, «предоставил себе жизнь, свободу нравственно-общественную, высокая цель которой есть: общество христианское»...

Отсюда и тот неожиданный натурализм, который так удивляет читателя в «Записках по всемирной истории» у Хомякова. Здесь движущими силами исторического процесса признаются отвлеченно натуралистические факторы свободы и необходимости, - «дух иранский» и «дух кушитский»...

И в этом плане само христианство включается в развитие «иранского начала». Всю неправду христианского Запада он приводит, напротив, к восстанию «кушитского» начала, вещественного, недуховного...

Нет надобности входить в более подробное изложение или разбор славянофильской философии... В ней типически повторяются и проявляются все апории и неувязки общего романтического мировоззрения, связанные с одно­сторонностью или исключительностью «органической» точки зрения...

И, однако, «романтизмом» славянофильство не исчерпывается... Привходит иной и новый опыт, - опыт церковности...

Синтез «церковности» и «романтизма» славянофилам не удался, да и не мог удаться. Остается какая-то душевная черезполосица в славянофильском мировоззрении, постоянные перебои... Об этом двойственном происхождении славянофильства всегда нужно помнить...

Славянофильство было движением очень сложным. Отдельные члены кружка во многом и очень чувствительно отличались друг от друга и много спорили, часто в пол­ной непримиримости или несогласии. Не следует все эти живые различия заслонять какой-то воображаемой средней. У каждого был свой путь, и жизненная тема не у всех была одна...

Ив. Киреевский пришел от романтики и шеллингизма. Хомяков через подобный искус сердцем ни­когда не проходил. Конст. Аксаков и Юрий Самарин пе­решли через острое увлечение тогда вновь распространяв­шимся у нас гегельянством...

Всего важнее здесь именно эта неповторимость лиц, живая цельность личных воззрений... Общим было только некое основное самоощущение, вот именно этот пафос «соборности…"

Всего менее можно видеть в славянофильстве какое-то непосред­ственное или органическое проявление «народной стихии» (как то делал в особенности Гершензон). И совсем не прав Бердяев, говоря о славянофильстве: «это - психология и философия помещичьих усадеб, теплых и уютных гнезд»...

Во всяком случае, в славянофильстве прозвучал голос именно «интеллигенции», и никак не голос «народа», - голос нового культурного слоя, прошедшего через искус и соблазн «европеизма». Славяно­фильство есть акт рефлексии, а не обнажение примитива...

Об этом удачно говорит Розанов. «Славянофилы так страстно тянуться прикоснуться к родному, так понимают его и так высоко ценят именно потому, что так безвозвратно, быть может, уже порвали жизненную связь с ним, что поверили некогда универсальности европей­ской цивилизации и со всею силою своих дарований не только в нее погрузились, но и страстно коснулись тех глубоких ее основ, которые открываются только высоким душам, но прикосновение к которым никогда не бывает безнаказанным»...

Отсюда именно в славянофильстве этот пафос возвращения и эта постоянная напряженность в противопоставлениях (характерная примета «романтического» мировоззрения!)...

Когда-то Аполлон Григорьев писал: «славянофильство верило слепо, фанатически в неведомую ему самому сущность народной жизни, и вера вменена ему в заслугу»...

Это сказано слишком резко, но в этой резкости много правды... Славянофиль­ство есть звено в истории русской мысли, а не только русского инстинкта...

И это было звено в диалектике русского «европеизма»...

к оглавлению