Социальная жизнь невозможна для человека без некоторой меры его личной свободы и социальной справедливости. Личная свобода является необходимым условием для всякого человеческого достижения - доброго или злого, тогда как социальная справедливость является прекрасным правилом игры человеческих отношений. Неограниченная личная свобода ставит слабейших в безвыходное положение, а социальная справедливость не может быть приведена в действие без подавления свободы, без которой человеческая натура не может быть творческой. Все известные конституции обществ располагались где-то между двумя этими теоретическими крайностями. В действующих Конституциях Советского Союза и Соединенных Штатов, например, элементы личной свободы и социальной справедливости комбинировались в различных отношениях. А в вестернизированном мире середины XX в. эта смесь, какой бы она ни была, неизменно носила название «демократии», поскольку этот термин, отысканный в эллинском политическом словаре (где он часто использовался в уничижительном смысле), теперь стал обязательным тайным паролем для каждого уважающего себя политического алхимика.
Использованный таким образом термин «демократия» был просто дымовой завесой для маскировки реального конфликта между идеалами свободы и равенства. Единственное подлинное примирение этих конфликтующих идеалов можно было найти в промежуточном идеале братства. И если бы спасение человека зависело от его перспектив по переносу этого высшего идеала в реальность, то он обнаружил бы, что изобретательность политика не зашла далеко, поскольку достижение братства будет находиться вне досягаемости людей до тех пор, пока они будут полагаться исключительно на свои силы. Братство человека происходит от отцовства Бога.
В том шатком равновесии, когда личная свобода и социальная справедливость почти уравновешивали друг друга, гаечный ключ техники был брошен на чашу противников свободы. Этот вывод можно проиллюстрировать и обосновать путем наблюдения за наступающим состоянием общества, которое уже находится в поле нашего зрения, хотя, возможно, еще и не в пределах досягаемости. Давайте предположим, в качестве обсуждения, что всемогущая техника уже выполнила следующую главную задачу, стоящую на повестке дня. Дав атомную бомбу в руки человека, она заставила его уничтожить войну и в то же самое время сделала его способным снизить уровень смертности до беспрецедентно низкого минимального уровня, беспристрастно даровав всем классам и всем расам преимущества профилактической медицины. Давайте также предположим (что действительно вполне вероятно), что эти поразительные усовершенствования в материальных условиях жизни осуществились с такой скоростью, с какой не удавалось идти наравне культурным изменениям. Эти предположения требуют от нас представить, что крестьянские три четверти человечества еще не утратят к этому времени своей привычки воспроизводить свой род до пределов истощения своих средств к существованию. А это предположение, в свою очередь, потребует от нас представить, что они все еще будут тратить на увеличение своей численности населения все те дополнительные средства к существованию, которые будут отданы им в руки в результате установления мирового порядка, следствием чего станут преимущества мира, порядка, гигиены и использование науки в производстве продуктов питания.
Подобные предсказания не так уж фантастичны. Они просто представляют собой проекцию в будущее давно существующих нынешних тенденций. В Китае, например, рост численности населения поглотил рост средств к существованию, достигнутый в результате ввоза прежде неизвестных продовольственных культур из обеих Америк в XVI в. и установления в XVII в. Pax Manchuana [748]. Благодаря акклиматизации маиса в Китае около 1550 г., сладкого картофеля около 1590 г. и арахиса несколькими годами спустя, население здесь выросло с 63 599 541 человека, по результатам переписи 1578 г., до цифры 108 300 000 в 1661 г. После этого оно продолжало расти и дальше - до 143 411 559 человеке 1741 г., 300 млн. в середине XIX в. и до порядка 600 млн. в середине XX в. Эти цифры показывают не просто рост, но рост в геометрической прогрессии. И это несмотря на периодические вспышки чумы, эпидемий и голода, сражения, убийства и внезапные смерти. Цифры современного роста населения в Индии, Индонезии и других странах показывают ту же картину.
Если такие события происходят сегодня, то что можно ожидать завтра? Хотя рог изобилия науки порождает такое богатство, которое опровергает новейший мальтузианский пессимизм, непреодолимая ограниченность поверхности земного шара должна установить предел постепенному росту продуктов питания для человечества. И, по-видимому, вполне вероятно, что этот предел будет достигнут незадолго до того, как привычка крестьянства размножаться неограниченно будет преодолена.
Предсказывая, таким образом, посмертное исполнение ожиданий Мальтуса, мы должны предсказать и то, что ко времени «великого голода» некоторая всемирная власть возьмет на себя ответственность наблюдать за материальными потребностями всего населения планеты. При подобном положении дел производство детей перестанет быть частным делом жен и мужей и станет общественной заботой вездесущей безличной дисциплинарной власти. Самое первое, что правительства сделают для вторжения в остававшееся до сих пор закрытым святая святых частной жизни, будет учреждение негативных и позитивных наград родителям необычайно больших семейств, если власти будут озабочены увеличением рабочей силы для «труда» или для «пушечного мяса». Однако они не в большей мере мечтали о том, чтобы запретить своим подданным ограничивать размеры своих семей, нежели заставить их размножаться. В самом деле, свобода воспроизводить потомство или не воспроизводить его так необдуманно считалась чем-то само собой разумеющимся, что не далее как в 1941 г. президенту Рузвельту [749] не пришло на ум увеличить число аксиоматических свобод человека, освященных его Атлантической хартией, с четырех до пяти, особо записав в список священное право родителей определять размеры своих собственных семей. Как кажется теперь, будущее покажет, что была непроизвольная логика в рузвельтовском простодушном молчании по поводу этого пункта, поскольку, по-видимому, в крайнем случае, новая «свобода от нужды» не может быть гарантирована человечеству до тех пор, пока привычная «свобода воспроизводства» не будет у него отнята.
Если действительно придет такое время, когда воспроизводство детей придется регулировать при помощи внешней власти, то как это урезание личной свободы будет воспринято, с одной стороны, крестьянским большинством человечества, а с другой - меньшинством, которое промышленная технология уже освободила от крестьянской подвластности неоспариваемого обычая? Дискуссия между двумя этими частями человеческого рода, вероятно, была бы резкой, поскольку каждая имеет повод для недовольства другой. Промышленные рабочие возмущались бы предположением, что на них лежит моральная обязанность обеспечивать средства к существованию для неограниченно растущего числа крестьянских ртов. Со своей стороны, крестьяне обиделись бы, если бы им угрожала потеря традиционной свободы воспроизводить свой род под тем предлогом, что это единственная альтернатива голодной смерти. Ибо это жертвоприношение потребовалось бы от них в то время, когда пропасть между их низким уровнем жизни и уровнем жизни промышленных рабочих на Западе или в вестернизированных странах, вероятно, стала бы больше, чем когда-либо прежде.
Постепенное расширение этой пропасти было бы поистине одним из ожидаемых следствий, если мы правы, предсказывая, что во время, когда производство продуктов во всем мире достигнет своего предела, крестьянство будет все еще тратить большинство своих дополнительных предметов потребления на рост своей численности, а индустриализированные рабочие - на повышение своего уровня жизни. В этой ситуации крестьяне не будут понимать, почему прежде чем они будут вынуждены отказаться от наиболее священного из человеческих прав, богатеющее меньшинство не будет вынуждено отдать большую часть своих вызывающих излишеств. Подобное требование показалось бы изощренной западной элите абсурдным и необоснованным. Почему должна западная или вестернизированная элита, которая обязана своим процветанием своему интеллекту и предусмотрительности, нести наказание, расплачиваясь за недальновидную несдержанность крестьян? Это требование показалось бы ей еще более неразумным, учитывая, что принесение в жертву западного уровня жизни не прогнало бы призрак всемирного голода, но просто задержало бы его на незначительный период времени, в течение которого эта жертва свела бы наиболее развитые народы до материального уровня бездельников.
Столь резкая реакция, как эта, не смогла бы решить данную проблему. В действительности же можно было бы предположить, что если бы такой продовольственный кризис, какой мы предсказывали, в конце концов произошел, то преобладающая реакция западного человека не была бы столь не сочувствующей. Холодный расчет просвещенного эгоизма, человеческое желание облегчить страдания и чувство морального долга, которые являются сохранившимся духовным наследием догматически отвергнутого христианства, - соединение мотивов, которое уже вдохновляло множество международных попыток поднять уровень жизни в азиатских и африканских странах, - заставили бы западного человека сыграть скорее роль доброго самарянина, нежели роль священника, или левита [750].
Когда вспыхнет этот спор, то, по-видимому, он будет перенесен из области экономики и политики в область религии, и это произойдет по нескольким причинам. Во-первых, упорство крестьян в воспроизводстве своего рода, превышающем возможности производства пищевых запасов, явилось социальным следствием религиозной причины, которая не может быть изменена без перемены в крестьянском религиозном отношении и мировоззрении. Религиозное мировоззрение, которое заставило крестьянские обычаи размножения столь сильно сопротивляться доводам разума, может быть, и не было по своему происхождению иррациональным, ибо являлось пережитком примитивного состояния общества, в котором домочадцы являлись оптимальной социальной и экономической единицей сельскохозяйственного производства. Механизированная технология теперь устранила то социально-экономическое окружение, в котором культ семейного изобилия имел экономический и социальный смысл. Однако сохранение этого культа после того, как уже не было никакого смысла поддерживать его в дальнейшем, явилось последствием относительной медлительности движения души на подсознательном уровне по сравнению со скоростью интеллекта и воли.
Без религиозной революции в душах крестьян трудно ожидать, что эта всемирная мальтузианская проблема будет решена. Однако в данной ситуации не одному только крестьянству требуется достичь перемены в сердце, если человечество хочет обрести счастливый выход из неминуемой катастрофы. Ибо если верно, что «не хлебом одним будет жить человек» [169с], то тогда и самодовольно процветающему западному меньшинству придется поучиться духовному настроению в этосе крестьянства.
Западный человек подверг себя опасности потерять свою душу из-за концентрации на сенсационно успешном стремлении повысить уровень своего материального благосостояния. Если ему суждено найти спасение, то он найдет его только в том, что будет делиться результатами своих материальных достижений с менее материально успешным большинством человеческого рода. Регулирующему рождаемость инженеру-агностику придется столь же многому научиться у невоздержанного и суеверного крестьянина, сколь и крестьянину - у инженера. Какую роль будет суждено сыграть историческим высшим религиям мира в просвещении обеих сторон и в достижении между ними взаимопонимания, остается вопросом, на который пока нельзя ответить.