Горят во мне и жгут
Слова любви, не сказанные мною.
В этих строчках Бальмонта выражен закон всякого вида литературного писательства, и в особенности воспоминаний. Они только тогда оправданны, когда они не "о себе", когда они - "слова любви" к другим, "не сказанные мною". И иногда мне кажется, что мне возможно будет как-то выговорить именно такие слова об ушедших близких, слова, которые точно руками тронут их плечи в немой радости и скажут им, что они не одни и что мы не хотим быть одни, без них.
Поэтому я продолжаю воспоминания.
Лев Тихомиров, бывший член ЦК партии "Народной воли", а затем верующий и церковный человек и редактор "Московских Ведомостей", был близок с моим отцом еще в XIX веке. Его жена в начале 1901 года стала крестной моей матерью. К детской вере Лев Тихомиров вернулся в Париже, где он жил эмигрантом после убийства Александра II в 1881 году и разгрома партии, вернулся, кажется, под влиянием своего старшего сына Александра, тогда еще очень юного, а в конце концов ставшего епископом Тихоном и умершего в Ярославле, кажется, в конце второй мировой войны. Сам Лев Тихомиров умер в начале 20-х годов в Загорске (Л.А. Тихомиров умер в 1923 г. - В. В.), в своей семье и еще в своем доме на Московской улице (проспект Красной Армии, д. 30), но в большой скудости, почти в нищете. Я помню его великолепную квартиру на Петровке в эпоху редакторства правительственной газеты, на втором этаже особняка, с громадным его кабинетом и еще более громадным холодным залом, где очень редко кто собирался, а когда собирались, то, как мне рассказывали мои старшие сестры, было всегда скучно. Впрочем, все-таки там и танцевали немного, причем среди молодых людей бывал там и танцевал Симанский, будущий патриарх Алексий, а тогда лицеист московского лицея. С сыном Льва Александровича епископом Тихоном они потом были вместе викариями в Новгороде.
Скучно было у Тихомировых не только в зале, но и везде, и я, тогда еще совсем мальчик, это чувствовал. Лев Александрович давал тон всему, а это был человек, отрешенный от обыденной жизни и погруженный в жизнь мысли, жизнь горячую и живую, но замкнутую в себе и часто не замечающую живых людей.
Конечно, Лев Александрович боролся непреклонно и страстно в книгах, статьях и выступлениях за тепло в мире, за сохранение этого уходящего из мира тепла, но не знал, что надо начинать с борьбы за тепло в собственном доме. Впрочем, даже этот холодок в его доме я любил и люблю за какую-то его особенную тихомировскую неотмирность. Он воевал за то, что он понимал как христианскую государственность, и свою жизнь воспринимал как жизнь в окопах этой войны. В ЦК "Народной воли" он когда-то ведал идеологической работой. После революции его не тронули: были еще люди, знавшие его безупречную и благородную партийную и личную жизнь. Но все-таки ему пришлось пойти в милицию (почему в милицию - не помню) и там отдать свою "декларацию", в которой он обязался подчиняться новой государственности. Он это сделал как выражение христианского подчинения власти, но кто-то в газете назвал его двойным ренегатом.
Потом он переехал в Загорск и, доживая там жизнь, писал "Тени прошлого", воспоминания о встречах на своем большом пути. Там было много о его прежних соратниках по революции, но была глава, посвященная и моему отцу (в опубликованную книгу "Воспоминания" Л. Тихомирова (М.-Л. 1927) очерк об о. Иосифе Фуделе включен не был. - В. В.), с такой характерной для вечно недовольного собой Льва Александровича припиской на полях: "Этот очерк никуда не годится и представляет только материал...".
Он в это последнее время жизни в Загорске, конечно, больше жил в тенях прошлого. Этим объясняется то, что он не сближался с жившими тогда таи же Флоренским, Мансуровым [1], Розановым, Дурылиным и часто туда приезжавшим Новоселовым [2]. Флоренский ему казался каким-то модернистом. Не любил он и не понимал не только новые течения религиозно-философской мысли, но и искусство эпохи перелома, воспринимая его тоже только как "декадентство". Помню, как он с возмущением говорит, цитируя чьи-то стихи: "Вы только подумайте! Это называется поэзия:
Ходит месяц обнаженный
Пред лазоревой луной..."
(неточная цитата из стих. Валерия Брюсова "Творчество", 1895. - В. В.)
Не бывал он, еще живя в Москве, и в Религиозно-философском обществе имени Вл. Соловьева в Мертвом переулке. Во всем этом он оставался где-то в 80-х годах XIX века, неся свой трезвый подвиг мысли. Но тем более поэтому ценно, что именно он написал еще в 1906-1907 годах эту удивительную по религиозной актуальности и нужности статью "О семи апокалипсических Церквах", в образе которых апостолом дано как бы начертание истории Вселенской Церкви. Я знаю, как высоко ценят эту статью многие люди и в наши дни. (Она была напечатана в журнале Московской духовной академии "Христианин" в 1907 году.).
Над темой Апокалипсиса он работал и в последние годы жизни в Загорске, написав "Апокалипсическую повесть", в которой весь сюжет художественного произведения, в том числе взаимоотношения мужчины и женщины, был дан на фоне последних лет жизни мира. Я помню из всего только имя женщины Лидия и ту обстановку, в которой происходило чтение. Мы сидели в столовой, угощением были какие-то не очень сдобные лепешки и суррогатный чай без сахара. Лев Александрович почему-то пил его с солью. Керосина тоже не было (это был 1918 год), и горели две маленькие самодельные коптилки, освещая на столе больше всего рукопись.
Апокалипсис был не только в повести про Лидию, но уже и в комнате.
В том Религиозно-философском обществе, которое мало интересовало Льва Александровича, я был первый раз в декабре 1916 года. Это был третий год первой мировой войны.
Заседание было посвящено двадцатипятилетию со дня смерти К. Леонтьева. С ним было много предварительных огорчений, как я понял из разговоров отца. Московский градоначальник публичное и открытое празднование юбилея запретил - Леонтьев и в 1916 году казался подозрительным, - в университете тоже ничего не вышло, и вот все ограничилось скромным собранием в соловьевском Обществе.
Первый доклад читал мой отец об отношениях Соловьева с Леонтьевым, а второй читал С. Н. Булгаков, читал так же страстно, как всегда он и мыслил и говорил. Помню, что он искал какого-то "выхода" из совершенно, конечно, чуждого ему Леонтьева, и при этом искал не для себя, а как бы для самого Леонтьева, искал в нем какой-то религиозной правды.
Мышление Леонтьева, имея весьма много ценного в своей негативной части, в своей критике современного прогресса, было в своей положительной части какой-то "дорогой в никуда -. Истина его мышления - в констатации конца европейской мещанской демократии и цивилизации, но, оставив эту истину в одиночестве, не найдя от нее путей в историческое будущее человека, он из самой этой истины сделал какой-то тупик и мышления и жизни. И вот Булгаков без гнева, но .страстно разламывал воздвигнутый тупик, вырывался на свободу неумирающей мысли и жизни христианства. Умирает европейская цивилизация, но вечно живет спасенный Христом человек, созидая свою историю - и в катакомбах и на просторах мира.
Заседания Религиозно-философского общества были, наверное, часто бесплодны и наивны, и я понимаю, почему Тихомиров их не признавал. Но даже я, несмотря на свою молодость, успел присутствовать на таких докладах, которые запомнились навсегда. Один из них читал Вяч. Иванов, "О границах искусства", - о том, что оно не безгранично и не всесильно, как это иногда думают даже и верующие люди. Сила доклада была в том, что его читал настоящий художник слова, поэт и философ. В. Иванов был во многом родствен Флоренскому, их объединяла какая-то онтологичность мышления и еще, может быть, общая "предыстория" их христианства: древняя Греция и Восток п своем ожидании Нового завета. У него была книга под названием "По звездам", и в моей памяти он сохранился как волхв евангельского рассказа, медленно на верблюдице приближающийся к тому месту, где лежал младенец спеленатый в яслях.
Помню, какое негодование вызвал этот доклад у Андрея Белого. Стоя в последнем ряду небольшого зала, где происходило собрание, он даже не говорил, а выкрикивал свои возражения, как-то иногда подпрыгивая вслед за словами. Доклад он явно воспринял как измену искусству и все предостерегал докладчика от страшной для него опасности - от какого-то аписа.
В эти и последующие годы А. Белый представлялся мне искусным мистическим фокусником: что только не вынимал он из своего цилиндра, поставленного на стол, - и Канта, и Ницше, и Гёте, и Штейнера, и многое другое, и, может быть, даже и утку, но только мистическую.
Но в одних своих воспоминаниях он искренно жалеет, что на фронтоне углового здания Московского университета, там, где на углу бывшей Никитской улицы помещалась домовая университетская церковь, нет более этой издали видной надписи: "Свет Христов просвещает всех". И он был один из первых, кто в печати приветствовал Флоренского.
Г.И. Чулков (Чулков Г.И., 1879-1939 - прозаик, поэт, критик, мемуарист - В. В.) говорил мне, что, когда А. Белый умирал, он пошел с ним проститься и унес с собой от этого последнего свидания что-то хорошее. Я не помню точных слов Георгия Ивановича об этом свидании, но точно знаю, что он, бывший "мистический анархист" и поэт, сотоварищ и Блока и Белого, член общества политкаторжан, был уже в это время духовным сыном Алексея Мечёва и, если бы не имел основания, так бы не сказал. О том, как вообще опасно выносить о ком-либо "судебный приговор", можно показать на записи речи Мережковского, произнесенной тоже на заседании Религиозно-философского общества, но только петербургского. Тот самый Мережковский, которого мы так легко анафематствуем, вот как неожиданно глубоко отчитал В. Розанова за его толстовский адогматизм и отрицание богословского и обрядового вооружения Церкви. Мережковский сказал: "Мертвый камень (храма Св. Софии в Константинополе) таит в себе живую силу христианства, как в живом теле. Надо видеть этот храм, чтобы понять, что нигде не могла раздаться впервые "Херувимская" кроме как под твердым куполом Св. Софии. Такое чувство, как будто находишься внутри огромной золотой лилии, пронизанной солнцем: благоухание, дыхание, душа этой лилии, которая возносится к Богу, и есть "Херувимская". Но если бы не было твердой механики Никейского собора - то не было бы и твердых сводов Св. Софии, не было бы и "Херувимской"" ("Христианское чтение". 1904, т. 218, с. 785).
У меня осталось благодарное воспоминание только об одной из вещей А. Белого (Бориса Николаевича Бугаева, сына известного московского математика) - об его "Северной Симфонии", в которой так вдохновенно в языческих формах передано предощущение Нового неба и Новой земли:
И понесся вдаль безумный кентавр, крича, что с холма
он увидал розовое небо, что оттуда виден рассвет...
Из докладов Дурылина я помню его доклад о Леонтьеве (на том же вечере памяти Леонтьева в 1916 году). Доклад, как это часто бывало у Сергея Николаевича, был полон сплошного восхищения перед Леонтьевым, причем не только в отношении его исторических прогнозов и социальной зоркости, но и в отношении его явного примитивизма в чисто религиозной области, в отношении его метафизической слепоты.
Еще помню его доклад на тему "Апокалипсис в русской литературе". Это было уже летом 1917 года. Запомнилось, что в перерыве кто-то (кажется, Оболенский) убеждал Л.М. Лопатина, виднейшего тогда представителя русской философской мысли, выступить с возражением: "Вы должны сказать ему (докладчику), что выводы его о близости конца истории неверны, что по Священному Писанию сначала еще должно наступить тысячелетнее Царство Божке". Лопатин не выступал, и прений почти не было. У меня долгое время хранилось отдельное издание "Трех разговоров" Вл. Соловьева с надписью: "Л. М. Лопатину от автора".
С летом 1917 года у меня связано воспоминание о Тернавцеве (Тернавцев Валентин Александрович (1866-1940) - богослов, публицист, один из основателей Религиозно-философского общества в Петербурге. - В. В.) и о его работе по Апокалипсису, которую он читал в московских религиозно-философских кружках. Помню, что он был убежденный сторонник хилиазма, то есть веры в тысячелетнее Царство.
В докладе Сергея Николаевича хилиазм, под влиянием того же Леонтьева. замалчивался, а на нем следовало бы остановить мысль, даже и не вынося никакого приговора. Веры в тысячелетнее Царство держались, на основании 20-й главы Апокалипсиса, многие великие святые первых трех веков христианства. Хилиазм нигде и никогда не был осужден каким-либо Собором. Начиная с четвертого столетия он просто сам по себе замолк, уступая место теории христианства как осуществленного уже на земле, через Церковь, царства Божия. После Нантского эдикта [3] и торжества христианства над языческим государством в этом был как бы логический вывод. И не будет ли столь же логичным возврат к чаяниям хилиазма и некоторых людей после крушения всех их надежд на создание истории истинно христианской государственности?
Духовенства на этих заседаниях Религиозно-философского общества я что-то не помню, но рассказывали, что в таком же обществе, но в Петербурге, бывало много священников. Москва продолжала быть твердыней так называемого филаретовского духовенства, в общем безмятежно спящего в своих приходах.
Заседания московского Общества происходили в доме М. К. Морозовой в Мертвом переулке (теперь улица Островского). За столом президиума обычно сидели: председатель общества Г. А. Рачинский, С. Н. Булгаков, Н. А. Бердяев. Е. Н. Трубецкой, "православный софианец", по определению Вл. Лосского, и С. Н. Дурылин (секретарь). Рачинский был широко образованный и широко мыслящий человек, знавший, говорят, наизусть в подлиннике всего "Фауста", умевший объединять трудно объединяемое и премудро сглаживать ненужные углы. Печатная работа у него была, кажется, всего одна - "Об японской поэзии", но его опыт и философско-литературные знания, так же как прекрасный характер, делали его незаменимым в качестве председателя. Он очень уважал моего отца, и я помню его фигуру с седой. коротко остриженной головой на чтении Великого покаянного канона в Николо-Плотниковском храме на первой неделе Великого поста. На этих чтениях я помню также фигуры Нестерова, С.А. Котляревского и даже один раз Бердяева.
Однажды, на первый день Пасхи в 1917 или 1918 году, одна знакомая девушка предложила мне и своей подруге пойти поздравить Рачинского. Пасха была поздняя, день был безоблачный. Мы прошли длинный Трубниковский переулок, вышли через проходной двор в конце его, мимо церкви, на Кудринскую площадь (теперь площадь Восстания) и в начале Садовой повернули куда-то влево, к Грузинам, уже не по оформленной улице, а мимо каких-то многочисленных небольших домов, занимавших среди молодой травы и уже распускающихся деревьев громадное пространство какого-то вольного поселка. Шел первый или второй год революции, но Москва точно по какой-то инерции еще жила прежним бытом: в ее небо со всех сторон ее "сорока сороков" бесконечно легко и радостно поднимался пасхальный звон. Это было точно уже неземное откровение великого земного города, часы и минуты точно уже единого и уже святого Града и христианского торжества. "Вниди и ты, грешный город, в радость Господа твоего, в его Непобедимую победу".
С. Н. Булгакова много раз я встречал и в 1916 и в 1917 годах. Помню его летом семнадцатого года в вестибюле Московского епархиального дома в Лиховом переулке, пытающегося в перерыве заседаний епархиального съезда как-то утихомирить и образумить группу бунтующих и кричащих псаломщиков, будущих живоцерковников. Я помню лицо Сергея Николаевича, когда он вдруг осознал, что -никакой логикой тут не осилишь, что тут просто бунт неверия в Церковь. На этом съезде тогда происходили очень ответственные выборы московского митрополита из двух кандидатов: Тихона, архиепископа Литовского, и А. Д. Самарина [4]. Помню Булгакова, отвергающего проект наименования нового церковного журнала после закрытия всех прежних в том же семнадцатом году, - "Святая Русь". "Нельзя профанировать святое имя", - сказал Сергей Николаевич, и журнал был назван "Возрождение". Вышло его только несколько номеров. В номере третьем, кроме статьи С. Н. Дурылина о церковном возрождении и статьи "Филадельфийская церковь", была помещена статья Сергея Сидорова "Обыденные храмы в древней Руси" с фотографией храма, сделанной Н. С. Чернышевым. Сидоров - это будущий отец Сергий, до сих пор многими людьми с любовью воспоминаемый священник, а о Н. С. Чернышеве я еще буду говорить дальше.
Журнал не случайно назвали "Возрождение". Некоторые современные православные из молодых и недавно пришедших в церковь, видя в нем зло греха и неверия, не знают или не хотят знать, что это зло родилось не сейчас, что оно есть зло древнее, жившее внутри церковных стен уже с Тайной вечери. Поэтому, отвергая "живоцерковничество" как перенесение в Церковь идеи и методов революции, и Булгаков, и Флоренский, и Свенцицкий, и Дурылин, и Новоселов, и все другие церковные деятели и мыслители того времени одновременно ждали для Церкви возрождения в жизни истинной духовности, в освобождении от государственного и бытового обмирщения и формализма. Все они тогда ждали наступления эпохи духоносной "Филадельфийской Церкви" после окончания своей "Сардийской" церковной эпохи, о которой в Апокалипсисе сказано: "Ты носишь имя, будто жив, но ты мертв". Имя этой мертвенности - замена внешностью внутреннего духовного бытия, то есть все то же обмирщение.
Помню Булгакова, колеблющегося вместе с Новоселовым и В. А. Кожевниковым [5] над вопросом: издавать или нет рукописи Анны Шмидт [6], загадочного русского мистика конца XIX века, не то больной, не то истинной пророчицы ("о године свершения"), как-то связанной с Вл. Соловьевым, который, кажется, провожал ее гроб до могилы.
Помню острые и умные статьи Булгакова, в частности о Достоевском, о котором он говорил лучше всех, сам представляя из себя точно сплав всех трех братьев Карамазовых. Но все-таки Алеши было в нем меньше, чем Ивана, и поэтому, в те годы во всяком случае, в нем было слишком много профессиональной публицистики. Сам себя он называл тогда Колей Красоткиным.
Еще запомнилась мне одна всенощная у Спаса на песках, на Арбате, летом 1917 года, то есть еще до его священства. Возглашают: "Слава тебе, показавшему нам свет". Поют хорошо, то есть просто и тихо, и вечер московский был тих. Около входной двери стоит Сергей Николаевич, и по его глазам видно, как он любит этот свет и радуется, что до него дошел.
"Свет Невечерний" уже издан и, кажется, уже весь распродан ("Свет Невечерний", изданный в 1917 году, был первой чисто богословской книгой С. Н. Булгакова, обозначившей новый этап в его творчестве. - В. В.). (На епархиальном съезде в вестибюле была продажа книг издательства "Путь", издавшего эту книгу.) Но сейчас для него, наверно, совершается лично что-то еще большее, чем в этой книге.
Флоренский продолжил и углубил Хомякова, а Булгаков - Достоевского в области русской религиозной мысли. Вполне возможно, что Булгаков мог впоследствии перейти какую-то меру богословствования о Софии и допустить ошибки, которых так ищут те, которым доставляет удовольствие производить над ними суд. Не будем участвовать ни в том, ни в другом. Богословие должно быть смиренно, как молитва, но и судить еще не смиренных мы не решаемся.
Человек, присутствовавший при смерти Булгакова, мне рассказывал, что он умер как праведник, весь потянувшись к уже ему зримому горнему миру.
О С. Н. Дурылине хочется сказать еще несколько слов, так как некоторые люди были ему многим обязаны, в частности будущий о. Сергий Сидоров. Он водил его, меня и Колю Чернышева в кремлевские соборы, чтобы мы через самый покой их камня и красок ощутили славу и тишину Церкви Божией, водил на теософские собрания, чтобы мы знали, откуда идет духовная фальшь, на лекции Флоренского "Философия культа", чтобы мы поняли живую реальность таинства, в "Щукинскую галерею", чтобы мы через Пикассо услышали, как где-то, совсем близко, шевелится хаос и человека и мира, на свои чтения о Лермонтове, чтобы открыть в его лазурности, не замечаемой за его "печоринством", ожидание "мировой души" Соловьева.
И в пурпуре небесного блистанья,
С очами, полными лазурного огня,
Явилась ты, как первое сиянье
Всемирного и творческого дня.
(неточная цитата из поэмы Вл. Соловьева "Три свидания" - В. В.)
Это строфа из стихотворения Вл. Соловьева, а вторую строчку он взял у Лермонтова.
Те университеты, которые мы тогда проходили под влиянием всех людей, о которых я вспоминаю, а лично мы трое особенно под влиянием С. Н. Дурылина, в главном можно было бы определить так: познание Церкви через единый путь русской религиозной мысли, начиная от древних строителей "обыденных храмов" и кончая точно случайными отсветами великого Света у некоторых современных русских писателей, отсветами, осознанными как предчувствие "всемирного и творческого дня".
Третий из нас троих и наиболее близкий к С. Н. Дурылину был Коля Чернышев. Он был "тяжелодум", мыслил не по-интеллигентски быстро, а как-то по-мужицки медленно, но когда тяжелый пласт "средостения" у него снимался, было видно, что в его душе все свое, а не интеллигентски заимствованное, и все глубокое, глубинное, как слова из той древней "Книги голубиной", или "глубинной", которую мы тогда с ним читали. Читали мы тогда Тютчева, Блока, И. Анненского, "Три разговора" Соловьева и его стихи, Флоренского, Эрна, Эврипида, Розанова, каких-то ранних символистов, "Цветочки" Франциска Ассизского, "Древний патерик" и "Луг духовный". Мы не читали Достоевского только потому, что жили вместе с ним, нося его всегда в себе и уже давно его прочитавши глазами.
Дом Чернышева был на Немецкой улице, и в его большом и нарядном зале С. Н. Дурылин поставил в 1916 году как семейный спектакль пьесу Крылова "Триумф", причем актерами были его ученики, и среди них Игорь Ильинский.
Сережа С. тогда был юноша с курчавой черной головой и красивыми восточными глазами: его мать была грузинка. Где-то в Курской губернии тогда еще жила в своем бывшем имении его тетка, и туда, к моей зависти, иногда ездили Сергей Николаевич и Коля, а я почему-то не мог ездить и оставался в голодной Москве 1918 года, зная, что там будут не только "пиры ума" - интереснейшие разговоры с Сергеем Николаевичем и Сережей,- но и достаточно сытные обеды.
Сейчас тем, кто не пережил этих лет - 1918-1920, - невозможно представить себе нашу тогдашнюю жизнь. Это была жизнь скудости во всем и какой-то великой темноты, среди которой, освещенный своими огнями, плыл свободный корабль Церкви. В России продолжалось старчество, то есть живое духовное руководство Оптиной пустыни и других монастырей. В Москве не только у о. Алексия Мечёва, но и во многих других храмах началась духовная весна, мы ее видели и ею дышали. В Лавре снимали тяжелую годуновскую ризу с рублевской "Троицы", открывая божественную красоту. В Москве по церквам и в аудиториях вел свою проповедь Флоренский, все многообразие которой можно свести к одной самой нужной истине: о реальности духовного мира. В Московском университете еще можно было слушать лекции не только Челпанова, но даже и Бердяева, читавшего курс какой-то путаной, но все же "космической философии". Он же потом (кажется, в 1921-м) основал "Вольную академию духовной культуры" (ошибка авторской памяти: "Вольная академия духовной культуры" была основана Н. А. Бердяевым зимой 1918/19 года. - В. В.). В Москву из Петербурга приехал на жительство Розанов, сразу присмиревший от пережитого и уехавший умирать в Сергиев Посад (В. В. Розанов переехал в Сергиев Посад в сентябре 1917 года, где спустя полтора года умер от истощения (1919). - В. В.). Я, помню, провожал его на Ярославском вокзале, и он все меня благодарил. Он был тогда такой самый простой старичок с хитрецой, вернувшийся по мудрому страху к "вере отцов" и кстати решивший из благодарности за проводы, что я и Коля Чернышев должны жениться на двух его дочерях, совершенно нам неизвестных.
Далеко, далеко от меня это время - скудости и богатства, темноты и духовного счастья. Когда-то митрополит Филарет Московский перестал ездить на заседания в Синод, говоря, что "шпоры генерала (то есть обер-прокурора) цепляют за мою мантию". В то время, о котором я пишу, все шпоры были позади, и мы вдыхали полной грудью великую церковную свободу. А скудость была большая, попросту - голод и поездки куда-то за Рязань в тамбурах и на крышах вагонов за хлебом и магическим тогда спасительным пшеном. Помню, как помогали сохранять и терпение и веру эти тогда написанные строчки Вяч. Иванова:
Вари пшено, и час тебе довлеет.
Ах, вечности могила глубока...
Мало остается близких от того времени людей. Иные и остались, но они. точно перемолоты в каких-то жерновах долгих десятилетий, и нужно дерзновение любви, чтобы прорваться через все занавесы времени к чистой душе этих первоначальных лет.
Вот наверху окошко светится,
Упав на белой мостовой?
Там, где легко мела метелица
Год революции второй.
Сережа ни в каком высшем заведении не учился, но был по-своему образован и так же самобытен, как Коля. Он хорошо знал русскую поэзию, мемуарную литературу и русскую историю, и в этой истории его любимым веком был XVIII. Он был романтик, ощущая тепло земли именно в этом аспекте, но романтика как-то легко и просто уживалась в нем с глубоким церковным чувством. Помню, я как-то сказал ему: "Почему в церковных песнопениях я больше люблю благодарственные, а не покаянные?" Он ответил: "Потому что ты еще очень юн в Церкви. Со временем все придет". Иногда он меня тоже спрашивал, но я, кажется, не умел отвечать. Как-то он спросил меня: "Можно ли сочетать христианство с влюбленностью?" Был он тогда влюблен в Таню Кожевникову, и я помню, как, отстоявши двенадцать евангелий в Великий четверг у нас в Плотниках, мы спешили с ним пешком (трамваи не ходили) в университетскую церковь на угол Никитской, чтобы увидеть ее при выходе "как мимолетное виденье".
Знал Сережа и какое-то продолжение, еще нигде не записанное, рассказов о русских подвижниках XVIII и XIX веков и XX, конечно, об этих чистых и странных для мира людях, не вмещавшихся в нем. Я из таких знал только Н. Н. Прейса, о котором уже писал, и А. Н. Руднева, умершего в 1920 году, ученого-филолога, ученика проф. С. И. Соболевского, много лет работавшего в библиотеке Московского университета. Это были праведники с высшим образованием, любившие мир Божий и прошедшие по нему, не запятнав ничем своей к нему любви. Я бы не сказал, что они были последние, потому что и сейчас знаю таких. А. Н. Руднев не был женат, но был в многолетней переписке с одной слушательницей московских Высших женских курсов, то есть по-теперешнему гуманитарного вуза. Она (Вера Ив. Л.), как и А. Н., любила посещать московские храмы, где ее особенное внимание привлекали блаженные и странники. Таких блаженных тогда было немало, и я их тоже помню, не только по монастырям, но и по Москве. Эти два человека, несомненно имея друг к другу большое чувство и живя в одном городе, вели друг с другом переписку, но никогда не бывали друг у друга и нигде не бывали вместе.
Сережа С., помню, прочел нам то, что он записал тогда об одном из таких людей (о Лучинском или Лучицком). Все забылось, кроме одного: как Лучинский любил ходить по московским улицам и переулкам в поисках тех мест, где когда-то давно, в веках, стояли сгоревшие или снесенные храмы. Много храмов было снесено и в любимом Сережей XVIII веке, что он хорошо знал, так что если и продолжал его любить, то без всяких иллюзий. И вот Лучинский искал и находил эти места и там, на улице, молился. Уже очень много лет спустя я слышал, как о. Серафим Битюгов [7] придавал особое значение тому месту, где когда-то совершалась божественная служба и возносилась Чаша.
На этом чтении о Лучинском, кажется, был и Коля Чернышев. Потом он женился на моей сестре, которую как-то по-своему любил. Он учился живописи у Машкова и Фалька, совершенно отрицал Васнецова, но одну его картину он признавал - "Ивана-царевича на сером волке", и я знаю почему: ему казалось, что он - царевич (а может, и волк), а она - царевна.
Для жизни в браке надо иметь такое же призвание, как для жизни в монашестве. Может быть, Коле лучше было бы быть монахом. Я помню, с каким сердечным чувством он декламировал свое любимое стихотворение Блока:
Ветер стих, и слава заревая
Облекла вон те пруды.
Вон и схимник. Книгу закрывая,
Он смиренно ждет звезды...
Но бежит шоссейная дорога,
Убегает вбок...
Дай вздохнуть, помедли, ради Бога,
Не хрусти, песок.
Славой золотеет заревою
Монастырский крест издалека.
Не свернуть ли к вечному покою?
Да и что за жизнь без клобука?
Коля не выговаривал "л" и произносил "без кробука", звонко и светло повышая голос на этих словах. Он говорил и от себя и от нас, от нашего тогдашнего (в восемнадцатом и девятнадцатом годах) восприятия монашества - то ли в романтизме и ограниченности, то ли в истинном подвиге, широте и любви. Я не знаю. Многого в своей жизни я не узнал до сих пор.
В 1934 году зимой сестра умерла. Мне рассказывали, что, пока она лежала дома в гробу, он все бегал по улицам в тоске. Я ему написал из Вологды и получил в ответ стихи о ее смерти, в которых была такая строчка: "Не дрогнут мраморные пальцы..."
Отпевание сестры на дому совершил еп. Афанасий (Сахаров) [8], как-то оказавшийся в это время в Москве в редком промежутке между своими бесконечными высылками. Я узнал его еще в 1923 году в зырянской ссылке. Это был епископ, сумевший сочетать в себе строгую уставность и даже формализм византийской эпохи Церкви с какой-то личной первохристианской простотой и легкостью. В одном письме ко мне он про себя говорит: "Я уставщик и буквоед и поэтому для "монастыря в миру" занялся бы его внешним уставом". И в то же самое время все, кто его знал, помнят его детский веселый смех и даже смешливость и его совершенно детскую простоту общения со всеми. Свое смирение и свою любовь к людям он нес внутри себя, где-то в крови, а не в виде облачения, полагающегося "по уставу". Поэтому-то он совсем не терпел той елейности обращения, той его фальшивой сладости, которая многими считается обязательной в отношении духовных лиц. Оптинский старец Лев (старец Леонид (в схиме Лев, в миру Лев Данилович Наголкин, 1769-1841), первый из знаменитых оптинских старцев. - В. В.), основатель оптинского старчества, называл такое елейное отношение химерой.
Из разговоров с владыкой Афанасием особенно запомнился один. Я передал ему рассказ моего знакомого священника, присутствовавшего на вскрытии мощей одного великого русского святого и крайне смущенного тем, что нетленности действительно обнаружено не было, хотя внешне останкам была искусно придана форма сохранившегося тела. Передав этот рассказ, я сам со смущением ждал, как будет на него реагировать этот строжайший монах и обрядовер. Он помолчал, задумавшись, и вдруг сказал: "Когда мощи Александра Невского перевозили по повелению императора из Владимира в Петербург, они где-то по дороге попали в пожар и сильно пострадали. И вот было велено их восстановить скульптурно, так, чтобы никто ничего не подозревал". Потом еще помолчал и как-то еще тише добавил: "Один архиерей, когда я еще был молодым. говорил, что к концу мира должен исполниться над святыми закон: земля еси и в землю отыдеши". Много соблазнов было бы отстранено от немощных в вере, если бы такое понимание этого вопроса со стороны епископа было бы распространено.
Ни в первохристианстве, ни в последовавших за ним ближайших веках не было этой убежденности многих наших верующих в том, что если человек святой, он обязательно должен быть нетленным. Макарий Великий в IV веке вообще отрицал возможность для христиан нетления. "Если бы человек стал бессмертен и нетленен по телу, - писал он, - то целый мир, видя необычность дела, а именно что тела христиан не истлевают, преклонялся бы к добру по какой-то необходимости, а не по произвольному расположению" ("Слова". СПб. 1904, стр. 130). Вот как святые высоко оценивали свободу души!
С. Н. Дурылин привез впервые меня и Колю в Абрамцево летом 1917 года. Тогда оно было еще совсем не музей, а большой дом, полный личной жизни владеющих им людей. Помню на террасе за чайным столом совсем уже старого Савву Ивановича Мамонтова. Но мамонтовскую эпоху дома в этот приезд и в последующие я как-то не замечал, в частности Врубеля, весь погружаясь в воздух аксаковского гнезда (с 1843 года Абрамцево было имением семьи Аксаковых и важным центром русской культурной жизни - В. В.), тогда еще совсем теплого. Я впервые попал в этот мир уходящей эпохи и полюбил его навсегда. Я ходил по дому и буквально нюхал необъяснимо милый мне запах какого-то навсегда теряемого покоя. Ночевал я не раз в отдельном домике уже мамонтовской эпохи, но там был простой стол у окна, а за окном парк, и хотелось писать за этим столом что-то очень спокойное, доброе и нужное всем, может быть, продолжение "Записок об ужении рыбы". Но все-таки и я понимал, что, возвышаясь над всем, что есть в этом доме, и будучи в центре его, сидела эта девочка с ясными глазами на удивительном портрете Серова.
Кажется, этим же летом или осенью помню всенощную в абрамцевском храме. Шестопсалмие читал А. Д. Самарин. Мой отец давно знал его и высоко ценил, и. когда Александра Дмитриевича незадолго до революции назначили обер-прокурором Св. Синода, я помню, что отец пошел на телеграф (мы жили тогда на даче) и послал ему поздравление. Тогда шла глухая борьба против Распутина, против разложения правительства и церковного руководства, и назначение Александра Дмитриевича воспринималось как победа в этой борьбе. Помню неудачную попытку повлиять на лиц, ослепленных страшным мужиком, через оптинского старца Анатолия, привезенного для этого в Петербург. Помню передаваемые из рук в руки, не помещаемые в газетах стенограммы антираспутинских речей в Государственной думе. Помню рассказ о том, что Распутин уже в полном ослеплении от своей власти послал на фронт великому князю Николаю Николаевичу телеграмму с уведомлением, что он выезжает к нему в Ставку, и краткий телеграфный ответ главнокомандующего: "Приезжай, повешу". Ужас и отвращение перед существованием над Россией Распутина были тогда так сильны, что, я помню, когда совершилось его убийство и я сообщил об этом иносказательно (в печати, конечно, ничего не было) по телефону одной знакомой, то она мне сказала: "Ну, слава Богу! Теперь осталась еще одна", намекая на императрицу. Здесь интересным фактом является только то, что эта знакомая дама была из очень почтенного общества и верующей семьи.
Явление Распутина страшно не потому, что был такой человек сам по себе, а потому, что он был выразителем и точно итогом многовекового затемнения в русской религиозной душе великой и трудной идеи святости. Русский человек вдруг оказался падким на тот самый соблазн, на который строго указал уже апостол Павел. "И не делать ли нам зло, чтобы вышло добро, - пишет он Римлянам как бы от имени этих соблазненных, - как некоторые злословят нас и говорят, будто мы так учим? Праведен суд на таковых". Из "делать зло, чтобы вышло добро" русский человек сотворил себе дьявольский силлогизм: 1) "Не покаешься - не спасешься", 2) "Не согрешишь - не покаешься", а поэтому 3) "Не согрешишь - не спасешься". Путь к спасению стал утверждаться не против греха, а через грех. Как удобно! И мы хорошо знаем, что не только темные сибирские мужики, хитро иногда подмигивая собеседнику, могли развивать эту теорию своей практики о спасении через грех, но и вполне интеллигентные люди, ничего не понимая в истинной святости, могли и могут говорить нечто подобное (но, конечно, более деликатно), убежденно презирая, как они говорят, "всякое святошество". "Праведен суд на таковых". Может быть, все положительное, что было и есть в послереволюционной религиозной мысли, надо было бы определить как возврат к апостольскому осознанию идеи святости, не имеющей, конечно, ничего общего со "святошеством", так же как истинное покаяние не имеет ничего общего, то есть несовместимо с грехом. Отец Амвросий Оптинский, передавая учение Отцов, говорил, что "покаяние не оканчивается до гроба и имеет три свойства: очищение помыслов, терпение скорбей и молитву. Три эти вещи одна без другой не совершаются", то есть без очищения и покаяния.
А.Д. Самарина я еще помню на литургии в Успенском соборе, уже после епархиального съезда, на котором большинство всего в несколько голосов получил второй кандидат на московскую митрополию - Тихон. Когда подходили к кресту, который держал новый митрополит, я видел, как он с улыбкой привета и уважения сделал движение вперед к подходившему Александру Дмитриевичу.
Все современные моей юности Самарины были живыми носителями духа старого славянофильства, одного из наиболее неожиданных и светлых движений русских образованных людей XIX века, которому многим обязан не только Достоевский, но и Герцен. Недаром самый сердечный некролог на смерть Константина Аксакова был написан именно Герценом.
Светлая неожиданность славянофильства в том, что после давнего разложения образованного общества и его дехристианизации в XVIII веке возникло движение яркое, смелое и чистое к возрождению христианства в этом образованном обществе и к преображению всей России на основе христианства. Суть славянофильства, конечно, не "славяне" и совсем даже не "народ" как таковой, а только христианский народ, то есть Церковь. "Славянофилы придавали и народности значение не самой по себе, а только как органу, призванному осуществить в жизни учение Христа" (Д. Самарин, "Поборник вселенской правды", СПБ, 1890).
"Для России возможна только одна задача: сделаться самым христианским из человеческих обществ" (Хомяков).
"Славянофильство есть не что иное, как высшая христианская проповедь" (Ив. Аксаков).
Возврат к чистому христианству - вот что такое старое славянофильство, имеющее очень мало общего с позднейшим национализмом и реакцией.
Эта суть славянофильства драгоценна нам теперь тем более, что всю широту понятия истинного христианства они уместили в ясное определение Церкви как богочеловеческого организма, то есть вернули экклезиологию к ее первоисточнику: к учению апостола Павла.
"Введение его (понятия Церкви) в наше религиозное сознание, - пишет Вл. Соловьев, - есть главная и неотъемлемая заслуга славянофильства" (т. 4. стр. 223). ""Церковь не доктрина, не система и не учреждение. Церковь есть живой организм истины и любви"- так формулирует Ю.Ф. Самарин взгляд Хомякова и свой" (там же) [9].
Славянофильство мне вспомнилось вместе с людьми, тогда еще живыми, после того как я вспомнил службу в Успенском соборе. Собор был полон святыни, и он был полон русской историей. Когда в нем шла служба, все это оживало, и святые на фресках, и вся Россия, страдавшая и радостная, умиравшая и снова несущая свою веру - свой Крест.
Однажды, наверное в 1914 или 1915 году, я пришел в собор ночью, на утреню с понедельника на вторник Страстной. Собор был совсем темный, немного страшный при мысли, что здесь стояли опричники Грозного в рясах поверх кольчуг. Что-то читалось, мерцали немногочисленные лампады, а потом вдруг с обоих клиросов начали сходить гуськом соборные протопопы в камилавках, священники и диаконы и встали в круг посредине перед амвоном. Их было много, человек двадцать, и вдруг они запели: "Се, Жених грядет в полунощи". Они пели басами (причт Успенского собора и подбирался по басам), и в их пении было что-то грозное, и в нем была все та же Россия.
Была у меня еще одна ночь в Кремле, но уже на площади, в мае 1913 года, когда открывали мощи св. Гермогена. По всей площади от соборов к Спасским воротам стоял или сидел народ большими и малыми группами, не расходившийся после всенощной в ожидании утреннего торжества. Горели во многих местах свечи перед иконами, раздавалось пение молебнов, не нарушая как-то общей тишины ожидания. Ночь была очень тихая. Можно ли забыть это видение Церкви, молящейся в самом центре большого города? Это была какая-то Пасха "среди лета", и в то же время это был 1913 год, то есть канун первой мировой войны, когда мы вступили в "свою", нам предназначенную эпоху, так что можно сказать, что, в то время как Страстная должна быть перед Пасхой, здесь Пасха была перед Страстной. Не означает ли это, что в христианстве одно от другого неотделимо?