2. Ересь новых гносимахов. Ненужное богословие

В истории русского богословия чувствуется творчес­кое замешательство. И всего болезненнее был этот стран­ный разрыв между богословием и благочестием, между богословской ученостью и молитвенным богомыслием, между богословской школой и церковной жизнью. Это был разрыв и раскол между «интеллигенцией» и «народом» в самой Церкви...

Как это произошло и почему так случилось, рассказано было уже раньше. Остается только еще раз напомнить: этот разрыв (или отчуждение) был вреден и опасен для обеих сторон. И это так характерно сказалось в недавней «Афонской смуте» (1912-1913 г.г.),[3] в спорах о именах Божиих и о молитве Иисусовой...

Богословская наука была принесена в Россию с Запада. Слишком долго она и оставалась в России чужестранкой, даже упор­ствовала говорить на своем особенном и чужом языке (и не на языке житейском, и не на языке молитв). Она оставалась каким-то инославным включением в церковно-органическую ткань.

Богословская наука развивалась в России в искусcтвенной и слишком отчужденной среде, стано­вилась и оставалась школьной наукой. Превращалась в предмет преподавания, переставала быть разысканием истины или исповеданием веры. Богословская мысль отвыкала прислушиваться к биению Церковного сердца. И теряла доступ к этому сердцу. Она не привлекала внимания или сочувствия в более широких кругах церковного общества и на­рода. В лучшем случае она казалась ненужной.

Но часто непонимание осложнялось и мнительным недоверием, и прямым недоброжелательством. И у многих верующих создавалась опасная привычка обходиться без всякого богословия вообще, заменяя его кто чем - Книгой правил, или Типиконом, или преданием старины, бытовым обрядом, или лирикой души.

Рождалось какое-то темное воздержание или уклонение от знания, своего рода богословская афазия, неожиданный адогматизм и даже агностицизм, мнимого благочестия ради, - ересь новых гносимахов. И худо было не то только, что при этом оставались и оставлялись под спудом духовные богатства, накопленные и собранные в умном бдении и молитвенном искусе, - иногда и сокрывались, утаивались нарочито. Но эта гносимахия угрожала и самому духовному здоровью.

В самом духовном делании, и в келейной молитве, и в литургической соборности, всегда остается соблазн и опасность психологизма, соблазн принять и вы­дать душевное за духовное. Этот соблазн может обер­нуться обрядовым или каноническим формализмом, или ласкательной чувствительностью.

Всегда это прелесть. И от такого прельщения ограждает только богословский искус, зоркость, четкость и смирение богословствующего ума. Бытом или канонами от прелести не загородиться. Душа вовлекается в игру мнимостей и настроений...

В таком психологическом контексте недоверие к богословию становилось вдвойне злополучным. Богословское искание не могло найти почвы для себя. И вне богословской поверки русская душа оказывалась так странно нестойкой и безза­щитной в искушениях...

С Петровских времен «благочестие» было как-то отодвинуто туда, в социальные низы. Разрыв между «интеллигенцией» и «народом» прошел ведь именно в области веры. Верхи очень рано заразились и отравились неверием или вольнодумством. Веру сохраняли на низах, чаще в суеверно-бытовом обрамлении.

Православие осталось верой только «простого народа», купцов, мещан и крестьян. И многим стало казаться, что вновь войти в Церковь можно только через опрощение, через слияние с народом, через национально-историческую оседлость, через возвращение к земле.

Возвращение в Церковь слишком часто смешивалось с хождением в народ. Этот опасный предрассудок одинаково распро­страняли и несмысленные ревнители, и кающиеся интелли­генты, простецы и снобы. Уже славянофилы были в этом повинны. Ибо в славянофильском истолковании сама народная жизнь есть некая естественная соборность, и община или «мир» есть точно зародышевая Церковь.

Потому именно через народ только и можно вер­нуться в Церковь. И до сих пор слишком многим некое народничество представляется необходимым стилем истового православия. «Вера угольщика» или старой нянюшки, или неграмотной богомолки, принимается и выдается за са­мый надежный образец или мерило.

О существе православия казалось более правильным и надежным допрашивать людей «из народа», чем древних отцов. И потому богословие почти что вовсе вычиталось из состава «русского православия». Ради благочестия принято даже теперь говорить о вере каким-то поддельным, мнимо народным, неестественным, жалостным языком.

Это самый опасный вид обскуратизма, в него часто впадают кающиеся интелли­генты. Православие в таком истолковании часто обращается почти что в назидательный фольклор...

«Что сказал бы царь Алексей Михайлович, если бы ему сообщили, что истинное правослявие, вне монастырских стен, хранится лишь в среде крестьянства и что оно утратилось в среде бояр, дворян, именитого столичного купечества, среди приказных и даже среди многочисленных представителей мещанства?

В его время оплотом Церкви были лучшие люди государства, а не темная масса деревенского люда, в кото­рой хранилось и хранится еще столько языческого двоеверия и в которой раскол пустил вскоре столь глубокие корни» (С. Н. Трубецкой)...

И вся неправда религиозного народни­чества обличается тем, что путь покаяния никогда и никак не может быть путем «органическим», хотя через покаяние и восстанавливается или устанавливается духовная цельность души. Ибо покаяние всегда есть кризис («кризис» и значит суд). И не возвращение к народу, в пер­вобытную цельность и простоту, скорее строгий аскетический искус есть единственный путь подлинного воцерковления. Не быт и обряд жизни, скорее пост и самобичевание...

И не возвращение к родному примитиву, скорее выход в историю, присвоение вселенских и кафолических преданий...

«Христианство в России, как и повсюду в мире, перестает быть народной религией по преиму­ществу. Народ, простецы, в значительной массе своей уходит в полупросвещение, в материализм и социализм, переживает первое увлечение марксизмом, дарвинизмом и проч. Интеллигенция же, верхний культурный слой, возвращается к христианской вере...

Старый бытовой, просто­народный стиль православия кончился и его нельзя восстановить. К самому среднему христианину предъявляют несоизмеримо более высокие требования... И простая баба сейчас есть миф, она стала нигилисткой и атеисткой. Верующим же стал философ и человек культуры» (Н. А. Бердяев).

Есть в русском духе роковое двоение. Подлин­ная познавательная пытливость, умозрительная обеспокоенность, Аристотелевское «изумление», и рядом - сухая и холодная страсть к опрощению... Сталкиваются две воли, - вернее сказать, единая воля раздваивается...

Часто говорят о русском «обскурантизме». Но редко кто чувствует его действительную роковую и трагиче­скую глубину. Это движение очень сложное. И именно движение, - не сонливость, не вялость мыслитель­ной воли, - не страдательная, но очень деятельная поза или установка. Очень разнородные мотивы сплетаются в единый безнадежный клубок...

В последнем счете, т. наз. «обскурантизм» есть недоверие к культуре. Упрямое недоверие многих к богословской науке есть только частный случай того общего недоверия, которым отравлено и все русское творчество. В истории русской религиозности этот «обскурантизм» зародился, как тревога и насторо­женность против заимствованной и самодовлеющей учености, вовсе и никак не укорененной в действительности религиозного опыта к жизни.

Это был, прежде всего, протест и предостережение против безжизненной учености. Этот протест легко может обернуться и самым пошлым утилитаризмом, так слишком часто бывало, и все еще бывает. Однако, и ученость или рассудочность не есть действительное знание...

Для недоверия были поводы и основания. В том последний источник этого недоверия, что богословие переставало выражать и свидетельствовать веру Церкви. И с основанием могло казаться блуждающим. В этом основной парадокс русского религиозного существования. В глубинах и тайниках церковного опыта вера соблюдается нераздельной.

В тайном богомыслии, в молитвенном правиле, в духовном подвиге русская душа сохраняет древний и строгий отеческий стиль, живет всей нетронутой и нераздельной полнотой соборности. Но мысль оторвалась, слишком часто отрывалась от глубин, и слишком поздно впервые вернулась к себе, в сознании этой роковой своей беспочвенности...

«Обскурантизм» был диалектическим предостережением об этой беспочвенности... И преодолеть его сможет только творческая богословская мысль, когда она вернется к церковным глубинам, и высветит их изнутри. Когда ум заключится в сердце, и сердце прозреет в умном созерцании... Это и будет вхождением в разум истины.

к оглавлению