Из воспоминаний архимандрита Сергия (Василия Петровича Савельева) [1]
Трудно человеку писать о себе, когда ему приходится брать из жизни только отдельные события и переживания; и чем возвышеннее цель, которую ставит перед собой пишущий, тем это труднее. Его охватывает смущение при мысли, что, описывая хотя и очень значительные события своей жизни, он по необходимости умалчивает о многих других переживаниях и тем как бы побуждает читателя думать о себе лучше, и даже, может быть, совсем не то, что он по сути своей представляет.
В подобном положении нахожусь и я. Мне тоже необходимо из верховья жизни взять то, что непосредственно связано с содержанием книги, и в то же время умолчать о многом, что пережито мною и что не всегда служит моей чести перед Создателем.
Человек - многогранный сосуд. Его грани и радуют, и омрачают глаза знающих его. В этой книге отпечатлелись грани, которые у справедливого человека не могут вызвать отрицательного впечатления. Однако остаются и скрытые, по необходимости, от читателя грани, и за это сокрытие совесть укоряет. А это для души тяжело…
Исправить это в данной книге невозможно, так как она не исповедь, а отражение жизни в ее главном направлении. Поэтому мне не остается ничего другого, как только поделиться с читателем этим моим душевным переживанием.
Когда совершилась «великая октябрьская» революция, а мне тогда было восемнадцать лет, я без радости встретил ее. Я не сомневался в справедливости того, что земля, недра земли и все, созданное трудом простых людей, должно быть всенародной или государственной собственностью. Не сомневался я и в том, что экономическое и духовное порабощение человека человеком преступно. Все это очевидно, и не понять или не принять это можно только имея затемненное сознание.
Однако я совершенно не был подготовлен к восприятию и оправданию насильственного пути, которым совершался перелом семнадцатого года. Мое сердце искало чего-то другого, каких-то иных путей.
Каких именно - ясно я не сознавал. И хотя старый мир был мертв для меня, однако и новый мир, рождавшийся на моих глазах, вызывал во мне часто глубокое недоумение, тревогу, а иногда и горе.
Душа не могла примириться с насилием. Если бы можно было насилием утверждать Истину, то почему бы Истине не торжествовать на земле? Тысячи лет человечество гонится за ней, и хотя в этой погоне люди пропитали землю кровью, истребляя друг друга, но разве Истина приблизилась к нам? Истина и насилие обитают в разных местах.
Февральская революция застала меня в последнем классе реального училища. То время было веселое: в стране совершилась почти бескровная революция, царя свергли, свобода пьянила людей, кругом - красные банты на груди, наступала весна.
Помню первые демонстрации в первые же дни Февральской революции. Собрались толпы людей, среди них и мы, учащиеся старших классов, и двинулись с песнями по городу. Подошли к полицейскому управлению, заглянули в помещение, но оно было пусто. На дворе стоял стог сена. Кто-то копнул его, и оттуда вылез полицейский. Его встретили веселыми криками и смехом. Он уныло побрел домой, а демонстранты пошли дальше.
Время от Февральской революции до Октябрьской было довольно странным. Существовало много политических партий, которые только тем и занимались, что заманивали на свою сторону простых, неискушенных в политике людей, обещая им за поддержку всевозможные блага, часто совершенно несбыточные.
Тогда открылась невиданная в истории «всероссийская говорильня». Точно плотину прорвало, и в проем неистово ринулся океан слов. Говорили все, кто хотел и даже кто не хотел. Все знали всё. Все шумели и куда-то тянули друг друга, и в то же время все, неудержимо подхваченные буйным ветром, куда-то неслись. Однако эта «говорильня» меня мало привлекала, и поток событий меня особенно не кружил.
Хотя, как не кружил? Перед созывом Учредительного собрания я, восемнадцатилетний юнец, был одним из участников демонстрации в защиту его. И даже собственноручно написал на большом куске красного ситца: «Да здравствует Учредительное собрание! Оно даст мир, хлеб и свободу».
Но это было несерьезно. Серьезным переживанием было другое. И это другое - война.
Всякая война - несчастье. Великим несчастьем была и первая мировая война. Конечно, ее надо было закончить, и чем скорее, тем лучше, а если она все-таки продолжалась, то что делать тем, кто был на фронте? Бросить оружие и бежать по домам? Но это было предательством прежде всего по отношению к тем, кто оставался на фронте и сдерживал натиск немцев.
Оправдать бежавших с фронта было невозможно, и я братски сочувствовал фронтовикам.
Это сочувствие было глубоким, и я даже испытывал тяжесть какой-то личной вины перед ними. Меня тянуло на фронт. Так как призыв в армию новобранцев - а я был на очереди - затягивался, то я решил добровольно вступить в один из так называемых «батальонов смерти», которые тогда формировали в тылу для поддержки действующей армии. Однако осуществить свое намерение я не успел, так как произошла Октябрьская революция и вопрос о войне потерял свое значение.
После Октября я оказался на распутье. Гражданская война, охватившая страну, голод, общая хозяйственная и всякая иная разруха - все это было очень тяжело, хотя и понятно.
Много людей вольно или невольно держали в руках оружие. Но зачем же обременять себя им, как не для того, чтобы кого-то при случае убивать (причем, эти случаи разные люди воспринимали по-разному)?
Голод душил людей, и это было понятно: война съела все. Ужасна была и общая разруха, но люди были в смятении, а при смятении какой же мог быть порядок? Словом, все было понятно, и в то же время все было совершенно непонятно. А с таким сознанием куда можно было приткнуться?
Но вот однажды на большой железнодорожной станции поселка, в котором я тогда жил, остановился санитарный поезд №1 и простоял недели две. До революции поезд был шефский, чуть ли не самой императрицы. Начальником поезда был Бобровский, в прошлом, кажется, граф, а главным врачом - Барановский. Впрочем, может быть, и наоборот, но это несущественно. Существенно же то, что они были людьми царского времени.
Команда санитаров состояла из студентов петроградских институтов: Технологического и Инженеров путей сообщения. Поезд был прикреплен к Восточному фронту, где тогда шла борьба с Колчаком. Я в то время числился студентом Технологического института, и ребята, увидев меня, потащили к себе. Выбора у меня не было, и я поехал с ними.
По непонятным причинам наш поезд катали взад-вперед, но раненых мы почти не возили. Бывало, направляли наш поезд в Сызрань, стоял он несколько дней километров за сто от Сызрани, и неожиданно возвращали его в Рязань. Там стоял какое-то время, и снова направляли его к фронту, а оттуда порожняком загоняли куда-нибудь в тыл. Такое бесцельное и странное использование специального поезда никого не удивляло. Все на поезде привыкли к этому.
У обслуги поезда сложился свой особый быт. Команда занимала отдельный вагон, и жизнь была общая. С утра готовился целый ушат превосходного кофе, к нему плотная закуска; в свое время - обед, завтрак, ужин, тоже изобильные; веселые разговоры, беззаботный смех, песни, струнный оркестр, и даже футбол на стоянках в летнее время. Ну, конечно, и кое-какое чтение. Словом, жизнь проходила в полном довольстве. Возможности для такой жизни были большие, так как команда покупала пшеничную муку близ Сызрани и продавала ее раз в пять дороже в голодных местах.
Однако такой образ жизни был мне не по душе, и между мной и всем составом обслуги поезда, включая администрацию, быстро появилась трещина. Пошлая, самодовольная жизнь студентов, жизнь исключительно для себя, без болезни за народ, в конце концов стала для меня невыносимой. На одном из общих собраний, которые у нас изредка бывали, я в резкой форме высказал негодование образом жизни своих товарищей и предупредил, что по возвращении в Петроград потребую исключения их из институтов, как позоривших честь студентов.
Мое негодование имело не только частное значение. Оно связывалось с новым обострением в международной жизни и ростом человеконенавистничества, особенно в отношениях между Францией и Германией. В жизни студентов на поезде и в жизни западных народов я ощущал одну и ту же чуждую мне стихию, на фоне которой наша новая социальная жизнь, несмотря на отдельные тяжелые формы ее, представляла ценность, и ее нельзя было не признать.
«Пролив море крови, на Западе ничему не научились, и там нужны большевики», - думал я.
После внутреннего полного разрыва со всем личным составом поезда я взял отпуск. Приехав домой, я тут же пошел в уездный комитет партии большевиков с намерением вступить в члены партии, повинуясь какому-то не вполне осознанному чувству.
Секретарь комитета, выслушав меня, предложил мне поехать в Москву в Глазное Военно-санитарное управление, в системе которого находился наш санитарный поезд, и там оформить свое вступление в партию. Выйдя от секретаря, я почувствовал, что горячность моего сердца приглушена. Мне было не по себе. И если в комитет партии я шел бодро, преисполненный решимости, то поездка в Военно-санитарное управление представлялась мне трудной и непонятной.
«Зачем мне ехать туда? - думал я. - Секретарь говорил, что оттуда я вернусь на санитарный поезд и организую там ячейку. Какую ячейку, среди кого, кому она нужна?» Ответа на эти вопросы я не нашел и поэтому в Управление не поехал, но и на поезд не вернулся. Надо было думать о новом устроении своей жизни.
Можно было поехать в Петроград и учиться в Технологическом институте. Но и Петроград, и институт были мне не по душе. В Москве я родился, и она была ближе и дороже для меня. Но пути в нее не было. Надо было что-то делать на месте, поглядывая на Москву.
Вскоре я оказался на работе в Северо-Тамбовском союзе кредитных товариществ в должности инструктора, пройдя предварительно стаж практиканта. В моем ведении были кредитные товарищества Темниковского уезда. По роду службы мне часто приходилось посещать села этого уезда, в которых находились кредитные товарищества. Эти поездки очень сблизили меня с крестьянами. Я вошел в их быт, узнал их нужды и еще больше сроднился с ними.
В то время кооперация еще не была национализирована, и в ней было довольно свободное устроение. Вскоре я стал заведующим инструкторским отделом. А когда из Москвы пришло предложение направить на Высшие кооперативные курсы ответственного работника для повышения квалификации, то управление Союза направило меня.
На курсах преподавали преимущественно старые кооператоры-народники. Впрочем, заглядывали туда и такие преподаватели, как О. Ю. Шмидт. Курсы были краткосрочные, но все-таки они меня расшевелили. Окончив их, я остался в Москве на работе в Центральных кооперативных организациях. Но работа в них делалась все более затруднительной из-за общей перестройки жизни, и в конце концов оставаться там я не мог. Да и учиться хотелось.
Но где? Поступил в Коммерческий институт (Институт народного хозяйства им. Плеханова) на экономическое отделение. Как сейчас помню плехановскую аудиторию, студентов, полуголодных и корчившихся от холода, и профессора, кажется, Никитского, очень милого, читавшего лекции по консервному делу, с подробными разъяснениями, как и какие консервы изготовляются. Но, к сожалению, декана экономического отделения, профессора Н. Н. Шапошникова, отстранили, а на его место прислали Челяпова. Мне скучно стало, и я ушел из института. Надо было искать новое пристанище.
В поисках его я и моя жена Лидия Николаевна (впоследствии монахиня Серафима) [2], которая ранее окончила Рижский политехнический институт, набрели на Институт слова. Там были прежде серьезные преподаватели, такие как Бердяев, Ильин, Грушко и другие. И даже сам институт назывался государственным.
Но в момент нашего поступления наиболее видные преподаватели были оттуда изгнаны и наименование «государственный» снято, сам же институт, сильно ощипанный, все-таки еще еле-еле дышал.
В нем тогда было два отделения, под странными названиями: одно - ораторское (нечто вроде юридического), а другое - декламационное (что-то похожее на филологическое). Как ни убого было наше новое пристанище, но живое еще в нем теплилось. Так, когда мне надо было представить зачетный реферат по курсу «История общей культуры оратора», я написал реферат на тему «Национальный вопрос по Владимиру Соловьеву», и реферат был принят.
Однако и в этом институте мне не пришлось задержаться. Туда под видом студентов, прислали каких-то молодых людей (помню фамилию вожака - Растигер), которые искусственно создали смуту, убившую и те небольшие, но все-таки еще живые ростки, что в нем были. Пришлось мне и Лидии Николаевне зайти в канцелярию института и положить на стол свои студенческие билеты второго курса. Так я снова остался на улице. Больше в Москве уже не оставалось места для серьезного гуманитарного образования.
Но, уйдя из института, мы сохранили связь с некоторыми преподавателями. Наиболее близкие отношения у нас были с В. Н. Муравьевым, который в институте вел курс «Общая культура оратора». Слово «оратор» было привеском для внешнего потребления, а историей общей культуры студенты занимались серьезно.
В. Н. Муравьеву было тогда сорок два года. Он происходил из аристократической семьи. До революции был, кажется, послом на Балканах, потом, оставив государственную службу, отдался философским занятиям. В первые годы после Октябрьской революции, кажется, в двадцатом году, принял участие в «заговоре» Национального центра. Центр был разгромлен, а В. Н. Муравьев в числе других приговорен к расстрелу. Потом, как это иногда бывало в начале революции, приговор неожиданно отменили и Муравьев получил свободу. Но близость смерти, видимо, побудила его поглубже задуматься о себе.
Это был образованный человек, живший в идеях замечательных русских философов и писателей - Н. Ф. Федорова, Вл. С. Соловьева, Ф. М. Достоевского - и вообще в религиозно-философских идеях прошлой русской культуры. Ему даже удалось выпустить небольшую, но примечательную книгу - «Овладение временем». Тираж ее был небольшой, напечатана она была в провинциальной типографии и на скверной бумаге. Каким образом ему все-таки удалось издать ее, я что-то не помню. Муравьев был человек мысли, уединения и кабинетной работы. И в то же время он был честным, благородным, умным гражданином своей Родины. Проходя с ним однажды близ Александровского сада, мы услышали речь народного комиссара военных и морских сил М. В. Фрунзе, передававшуюся через репродуктор. Слушая ее, Муравьев с одобрением сказал:
- Говорит как настоящий государственный деятель.
Путь его жизни после Октября был простой: преподавательская и кое-какая литературная работа, ученый секретарь Государственного института труда, затем дворник, и последнее место - лагерь заключенных, где он и закончил свой жизненный путь.
После ухода из института мы часто с ним виделись, сблизились, и он помог мне глубже войти в литературно-философскую мысль прежней России.
В жизни Москвы, как и в жизни всей России, было тогда очень много тяжелого, и оправдать это было трудно. Однажды, не помню по какой причине, взволнованный, я зашел к Валерьяну Николаевичу и сказал:
- Вы видите, что делается, а мы молчим. Надо действовать. Валерьян Николаевич спокойно ответил:
- А с чем мы пойдем?
Такой вопрос был для меня решающим, так как он в себе самом заключал и ответ: идти было не с чем. В самом деле, не идти же с идеями отжившего мира царской России?
- Но надо что-то делать, - после раздумья сказал Валерьян Николаевич. Не лучше ли нам продолжить наши институтские занятия и попытаться исторически подойти к нашему времени, чтобы лучше его понять?
Само собою разумеется, его предложение я с радостью принял. Так было положено начало закрытому семинару в составе нескольких хорошо известных нам лиц. В нем принимали участие, помимо В. Н. Муравьева, также А. К. Горский [3], эпизодически бывали Перцов [4], Сетницкий [5] и еще кое-кто; знали и Г. А. Лемана [6]. Это были люди старшего поколения. Но основную часть этого семинара составляли молодые люди, имена которых, хотя и не всех, отражены в письмах этой книги.
Семинар продолжался более трех лет, и был посвящен изучению русской дореволюционной культуры. Мы побродили мыслью, изучая Хомякова и других славянофилов, Чаадаева, Гоголя, Пушкина, Достоевского, Федорова, Владимира Соловьева и даже таких «вольнодумцев», как Радищев и Герцен.
Чем больше мы углублялись в это изучение, тем более ясно становилось нам, что все самобытное, подлинно русское в нашей духовной культуре в той или иной степени связано с религией и имеет истоком Православие.
Хотя я никогда не сомневался в божественном начале жизни и в духовных основах ее, но церковная действительность открывалась нам, полная искажений и отступлений от евангельских истин. Как ни грустно, следует признать, что сама церковь отвращала людей от Христа.
Еще в реальном училище я и многие мои товарищи мучились от скуки на уроках Закона Божьего. Надо же умудриться так преподавать Закон Божий, закон Любви, что у учеников пропадало всякое желание его изучать. Мы зубрили тексты Священного Писания по таким бездушным учебникам, как катехизис митрополита Филарета (Дроздова), и в то же время знали, что священник, преподававший этот катехизис, взял последнюю овцу в бедной семье за исполнение какой-то требы. И если я, живя восемь месяцев в году вне семьи, среди чужих людей, все-таки сохранил веру, то этим я обязан прежде всего своим незабвенным родителям.
Но, сохранив веру, я все-таки не понимал тогда, и никто не разъяснил мне, что наш законоучитель и подобные ему являлись всего лишь негодными участниками негодной церковной организации, управлявшейся «законниками», которые, имея «ключ разумения» для открытия людям двери вечного спасения, не только не стремились сами войти в нее, но и желающим войти препятствовали (Лк. 11:5).
Я тогда не понимал, и никто мне не разъяснил, что церковь, тело Христово, организм Любви, совершенна, а люди, составляющие церковное общество, порочны, и угасание веры Христовой происходит только потому, что церковные люди, и прежде всего церковная иерархия, «возлюбив нынешний век» (2Тим. 4:10), почти забыли Христа. Все это, и больше этого, я и мои близкие поняли только тогда, когда вырвались на простор религиозно-философской мысли.
Войдя в нее, мы уже не сомневались в том, что Православие - сокровище нашего народа и что судьбы России неразрывно связаны с ним. Убедились мы, особенно через Достоевского, что, если угаснет Православие, которое почти тысячелетие, хотя и скудно, но все-таки питало жизнь народа, угаснет и Россия. Она сделается добычей других народов, которые останутся верными Богу, как бы Он ни открыл им Себя.
Безмерно дорого было и то, что изучение религиозно-философской мысли помогло нам раздвинуть искусственно созданные «законниками и книжниками» границы нашей Православной церкви и приобщиться к жизни Церкви в ее Вселенском значении. Словом, мы что-то нашли, и не что-то, а самое главное.
Убедились мы и в том, что, оставаясь сынами церкви, нельзя не возлюбить свободу жизни во Христе. Неразрывное соединение Христа и свободы было для нас открытием. Церковь была наша, так как мы были Христовы; и Христос был наш, потому что мы были сынами Его Церкви. Но Христос и свобода нерасторжимы, и поэтому свобода жизни во Христе стала природой нашей души. Речь идет, конечно, о духовной свободе.
Наши религиозные мыслители, сознавая, что из недр святой Церкви льется животворный источник, питались им, однако реальной жизни церкви они принять не могли. Они ходили вокруг церковных стен, стесняясь вовнутрь войти. Когда же входили, то были там отчужденными от других. Они сознавали, что отчуждение от народа в его повседневной религиозной жизни ненормально и пытались это отчуждение преодолеть. Но делали это не растворением себя в общецерковном народном теле, а путем установления общего языка с высшей церковной иерархией.
С этой целью в начале века по инициативе Д. С. Мережковского, В. В. Розанова и других даже было организовано в Петербурге, под председательством епископа Сергия (будущего патриарха) [7]. Религиозно-философское общество, целью которого стало искание путей сближения русской религиозной интеллигенции с Православной Церковью. На заседаниях этого общества делались всевозможные доклады, однако сближения между религиозно-философской интеллигенцией и церковной иерархией не получалось. Церковная иерархия просто не понимала, что волновало и что мучило совесть светских членов общества, а последние приходили в уныние, видя бесплодность своих, несомненно искренних, усилий найти общий язык с духовенством. В конце концов словопрения в этом обществе начальству наскучили, и оно было закрыто распоряжением митрополита петербургского Антония, а лучше сказать, обер-прокурора через него.
В Религиозно-философском обществе был диалог глухих людей, забывших своих родителей и свое родство. Одни говорили сами от себя, будучи убежденными в том, что говорят во имя Св. Церкви и мнили себя чуть ли не просветителями ее. Говорившие же от имени Церкви ждали от светских искателей истины, что они в конце концов преклонятся перед внешним авторитетом церковной иерархии, забывая о том, что внешний авторитет присущ только бездушным идолам, а с жизнью во Христе несовместим.
Такой печальный исход был неизбежен. Церковь не иерархия. Решать вопросы жизни церкви представители церковной иерархии, в каком бы достоинстве они ни выступали, могли только в меру осознания себя частью народного церковного тела. Но реально ощутимого тела во Христе не существовало. Была обрядовая, омертвевшая церковная организация. Поэтому жизнь ее часто была несозвучна духовному разуму Церкви, и действия ее проходили поверх общецерковного сознания, которое внешне было придавлено и даже подавлено.
Представительство церковной иерархии в Религиозно-философском обществе было важным на вид, но, по существу, мало чего стоило.
Светские члены Религиозно-философского общества считали себя выразителями духовных исканий русской интеллигенции. Это верно. Но интеллигенция - не народ. А нашу высшую интеллигенцию нельзя было назвать даже близкой народу, и язык ее был мало понятен ему.
Народ был привязан к церкви, и вся жизнь его проходила под ее покровом. Родился младенец - его крестили. Пришло время семейной жизни - венчали. На душе тяжело - шли в церковь, исповедовали свои грехи и принимали св. Тайны, ставили свечи перед иконами Божией Матери, святителя Николая или других угодников Божиих и вновь обретали духовные силы идти вперед.
Засуха поражала посевы - выходили в поле с крестным ходом, и уныние у них исчезало. Созревал урожай - освящали в церкви плоды, принося их Богу с благодарением. Ходили по монастырям, ублажали юродивых, блаженных, старцев.
А когда человек оскудевал от земной жизни и умирал, то его отпевали и ставили крест над могилой. Подходила «родительская» - все спешили в церковь помянуть умерших, а оттуда на дорогие могилы своих родителей, считая родителями не только тех, кто родил их, но и своих умерших детей. Наступало светлое Христово Воскресенье, и люди, восприняв ни с чем несравнимую радость победы жизни над смертью, снова устремлялись на кладбище, чтобы похристосоваться с умершими, как с живыми.
А где были наши интеллигенты? Они довольствовались умозрительным восприятием жизни Церкви. Для них внешнеобрядовая форма церковной жизни казалась слишком примитивной. Они хотя и тянулись к народу, но для большинства из них было чем-то непривычным и казалось даже унизительным зайти в церковь, подойти к образу Божией Матери, поставить свечу, встать на колени и искренно помолиться в толпе простых людей.
Они не поняли, что через слияние с жизнью простого народа, с его непосредственным и простым выражением веры и пролегал для них единственно правильный путь самопознания и служения народу и церкви. Только на этом пути они могли бы постигнуть глубинные нужды народной души. И тогда не надо было заниматься словопрениями с церковной иерархией. Она не устояла бы в своих окостеневших обрядовых формах перед мощью духа народа, обретшего кровных выразителей своей святой веры во Христа и в Его правду на земле. Этими выразителями были бы лучшие представители церковной иерархии, задавленной синодальными вельможами, просвещенной части нашего русского общества и всего церковного народа.
Но этого не случилось. Основная часть нашей религиозно-философской интеллигенции выродилась в касту с барственным отношением к человеку в лаптях. Видя «железобетонную» стену, отделявшую сановную церковную иерархию от верующей массы, видя бездушие и духовное ослепление первых и забитость и в то же время детски чистое выражение своей отеческой веры вторых, наши интеллигенты устрашились этого разрыва. Они не поняли, что стена, разрезавшая наше церковное общество, призрачна, человекопорочна и является результатом оскудения добра в сердцах верующих людей, и прежде всего духовенства.
Наши интеллигенты, за очень редким исключением, не поняли, что их священный долг заключался в том, чтобы все свои от Бога данные таланты, а они были богаты ими, отдать на восполнение этого оскудения. Многим из них были глубоко приоткрыты тайны души человека, но, по собственному оскудению в добре, они от народа оторвались и, плавая в состоянии духовной «невесомости», оказались втянутыми в сопло европейской цивилизации. Там они прижились, и настолько, что потянули эту цивилизацию, часто в изуродованном виде, к себе на родину, пытаясь внедрить ее в душу простого русского человека, и этими бесполезными умствованиями только отравляли его национальное сознание.
Наши интеллигенты не поняли, что европейская цивилизация, хотя и имеет высочайшие достижения духа, являющиеся достоянием всех людей и всех народов, но в то же время имеет яд порока и греха. Обезвредить этот яд для себя, охранить от него душу русского человека и в то же время освоить общечеловеческие сокровища европейской культуры - вот это и было основным делом русской интеллигенции. Но для выполнения этого русская интеллигенция не должна была быть интеллигенцией, она не должна была это противное для русского человека наименование иметь. Ее вообще не должно было быть. Вместо нее должны были быть простые люди, которые полагали бы себя на служение друг другу, утверждая свою жизнь на евангельских основах Любви. Имея от Бога дар слова, они были бы неотрывны от народа. Их корни питались бы из божественных недр русской души. А эти недра, хотя и вмещают в себя вечные ценности европейской культуры, но в то же время содержат свои вечные ценности, которые являются божественным вкладом русского народа в общечеловеческую сокровищницу Духа. Но, увы, этот вклад все еще остается нераскрытым. И откроется ли? Что-то страшно…
Вспоминается случай из моей жизни. Известие о смерти патриарха Тихона я получил одновременно с В. Н. Муравьевым. Оно поразило нас обоих, но по-разному. Я заплакал, но не слезами уныния, а слезами глубокого горя, и поэтому слезы не помрачили мой ум. Слезы струились, и что-то безмерно-глубокое ощущалось мною тогда. Я понял, что в тот момент перевернулась последняя страница духовной жизни Церкви. Жизни загубленной, безвозвратно загубленной. Я плакал не о Тихоне, хотя его мне было очень жаль, а об истерзанной душе русского народа, которая была и моей душой.
В. Н. Муравьев с любовью смотрел на меня и тоже страдал, хотя слез у него не было. Но в ту минуту он, вероятно, впервые ощутимо осознал свое личное сиротство, сиротство всей старой духовной интеллигенции. Я заметил, что он глядел на меня не только с любовью, но как бы с некоторой завистью, так как я в своем горе был слит «с сотнями тысяч» москвичей, а он оставался как бы сбоку.
Когда наступил Октябрь - час суда, тогда скрытое стало явным. Церковная иерархия предстала в том виде, в каком она всегда и была, - внешне величавой, а внутренне жалкой и ничтожной. И наша религиозно-философская интеллигенция в минуту испытания также оказалась беспомощной, народу непонятной и ненужной.
Если бы церковная иерархия и религиозно мыслящая интеллигенция были органически связаны с народом, то не надо было бы и нам делать теперь «открытие» того, что заложено в самой природе Церкви и человека и что загублено. Вообще, многого не надо было делать, и не только отдельным людям, но и всему народу…
Отдавая полную дань уважения замечательным представителям религиозно-философской мысли, мы, рожденные в Октябре, не могли вполне удовлетвориться духовной пищей, - которую получили от своих старших наставников. Нас непреложно тянуло к первоисточнику, который был одним и тем же и для наших отцов, и для нас, - Святой Церкви. И как ни тяжела была для нас внешняя оболочка ее жизни, мы не испугались ее, вошли вовнутрь церковных стен, и не какими-то «прихожанами», а как «власть имущие», получив эту власть по дару Христовой любви.
Войдя в церковные стены, мы приняли на себя полную ответственность за то, что нас ожидало там.
Трудно человеку писать о себе, когда ему приходится брать из жизни только отдельные события и переживания; и чем возвышеннее цель, которую ставит перед собой пишущий, тем это труднее. Его охватывает смущение при мысли, что, описывая хотя и очень значительные события своей жизни, он по необходимости умалчивает о многих других переживаниях и тем как бы побуждает читателя думать о себе лучше, и даже, может быть, совсем не то, что он по сути своей представляет.
В подобном положении нахожусь и я. Мне тоже необходимо из верховья жизни взять то, что непосредственно связано с содержанием книги, и в то же время умолчать о многом, что пережито мною и что не всегда служит моей чести перед Создателем.
Человек - многогранный сосуд. Его грани и радуют, и омрачают глаза знающих его. В этой книге отпечатлелись грани, которые у справедливого человека не могут вызвать отрицательного впечатления. Однако остаются и скрытые, по необходимости, от читателя грани, и за это сокрытие совесть укоряет. А это для души тяжело…
Исправить это в данной книге невозможно, так как она не исповедь, а отражение жизни в ее главном направлении. Поэтому мне не остается ничего другого, как только поделиться с читателем этим моим душевным переживанием.
Когда совершилась «великая октябрьская» революция, а мне тогда было восемнадцать лет, я без радости встретил ее. Я не сомневался в справедливости того, что земля, недра земли и все, созданное трудом простых людей, должно быть всенародной или государственной собственностью. Не сомневался я и в том, что экономическое и духовное порабощение человека человеком преступно. Все это очевидно, и не понять или не принять это можно только имея затемненное сознание.
Однако я совершенно не был подготовлен к восприятию и оправданию насильственного пути, которым совершался перелом семнадцатого года. Мое сердце искало чего-то другого, каких-то иных путей.
Каких именно - ясно я не сознавал. И хотя старый мир был мертв для меня, однако и новый мир, рождавшийся на моих глазах, вызывал во мне часто глубокое недоумение, тревогу, а иногда и горе.
Душа не могла примириться с насилием. Если бы можно было насилием утверждать Истину, то почему бы Истине не торжествовать на земле? Тысячи лет человечество гонится за ней, и хотя в этой погоне люди пропитали землю кровью, истребляя друг друга, но разве Истина приблизилась к нам? Истина и насилие обитают в разных местах.
Февральская революция застала меня в последнем классе реального училища. То время было веселое: в стране совершилась почти бескровная революция, царя свергли, свобода пьянила людей, кругом - красные банты на груди, наступала весна.
Помню первые демонстрации в первые же дни Февральской революции. Собрались толпы людей, среди них и мы, учащиеся старших классов, и двинулись с песнями по городу. Подошли к полицейскому управлению, заглянули в помещение, но оно было пусто. На дворе стоял стог сена. Кто-то копнул его, и оттуда вылез полицейский. Его встретили веселыми криками и смехом. Он уныло побрел домой, а демонстранты пошли дальше.
Время от Февральской революции до Октябрьской было довольно странным. Существовало много политических партий, которые только тем и занимались, что заманивали на свою сторону простых, неискушенных в политике людей, обещая им за поддержку всевозможные блага, часто совершенно несбыточные.
Тогда открылась невиданная в истории «всероссийская говорильня». Точно плотину прорвало, и в проем неистово ринулся океан слов. Говорили все, кто хотел и даже кто не хотел. Все знали всё. Все шумели и куда-то тянули друг друга, и в то же время все, неудержимо подхваченные буйным ветром, куда-то неслись. Однако эта «говорильня» меня мало привлекала, и поток событий меня особенно не кружил.
Хотя, как не кружил? Перед созывом Учредительного собрания я, восемнадцатилетний юнец, был одним из участников демонстрации в защиту его. И даже собственноручно написал на большом куске красного ситца: «Да здравствует Учредительное собрание! Оно даст мир, хлеб и свободу».
Но это было несерьезно. Серьезным переживанием было другое. И это другое - война.
Всякая война - несчастье. Великим несчастьем была и первая мировая война. Конечно, ее надо было закончить, и чем скорее, тем лучше, а если она все-таки продолжалась, то что делать тем, кто был на фронте? Бросить оружие и бежать по домам? Но это было предательством прежде всего по отношению к тем, кто оставался на фронте и сдерживал натиск немцев.
Оправдать бежавших с фронта было невозможно, и я братски сочувствовал фронтовикам.
Это сочувствие было глубоким, и я даже испытывал тяжесть какой-то личной вины перед ними. Меня тянуло на фронт. Так как призыв в армию новобранцев - а я был на очереди - затягивался, то я решил добровольно вступить в один из так называемых «батальонов смерти», которые тогда формировали в тылу для поддержки действующей армии. Однако осуществить свое намерение я не успел, так как произошла Октябрьская революция и вопрос о войне потерял свое значение.
После Октября я оказался на распутье. Гражданская война, охватившая страну, голод, общая хозяйственная и всякая иная разруха - все это было очень тяжело, хотя и понятно.
Много людей вольно или невольно держали в руках оружие. Но зачем же обременять себя им, как не для того, чтобы кого-то при случае убивать (причем, эти случаи разные люди воспринимали по-разному)?
Голод душил людей, и это было понятно: война съела все. Ужасна была и общая разруха, но люди были в смятении, а при смятении какой же мог быть порядок? Словом, все было понятно, и в то же время все было совершенно непонятно. А с таким сознанием куда можно было приткнуться?
Но вот однажды на большой железнодорожной станции поселка, в котором я тогда жил, остановился санитарный поезд №1 и простоял недели две. До революции поезд был шефский, чуть ли не самой императрицы. Начальником поезда был Бобровский, в прошлом, кажется, граф, а главным врачом - Барановский. Впрочем, может быть, и наоборот, но это несущественно. Существенно же то, что они были людьми царского времени.
Команда санитаров состояла из студентов петроградских институтов: Технологического и Инженеров путей сообщения. Поезд был прикреплен к Восточному фронту, где тогда шла борьба с Колчаком. Я в то время числился студентом Технологического института, и ребята, увидев меня, потащили к себе. Выбора у меня не было, и я поехал с ними.
По непонятным причинам наш поезд катали взад-вперед, но раненых мы почти не возили. Бывало, направляли наш поезд в Сызрань, стоял он несколько дней километров за сто от Сызрани, и неожиданно возвращали его в Рязань. Там стоял какое-то время, и снова направляли его к фронту, а оттуда порожняком загоняли куда-нибудь в тыл. Такое бесцельное и странное использование специального поезда никого не удивляло. Все на поезде привыкли к этому.
У обслуги поезда сложился свой особый быт. Команда занимала отдельный вагон, и жизнь была общая. С утра готовился целый ушат превосходного кофе, к нему плотная закуска; в свое время - обед, завтрак, ужин, тоже изобильные; веселые разговоры, беззаботный смех, песни, струнный оркестр, и даже футбол на стоянках в летнее время. Ну, конечно, и кое-какое чтение. Словом, жизнь проходила в полном довольстве. Возможности для такой жизни были большие, так как команда покупала пшеничную муку близ Сызрани и продавала ее раз в пять дороже в голодных местах.
Однако такой образ жизни был мне не по душе, и между мной и всем составом обслуги поезда, включая администрацию, быстро появилась трещина. Пошлая, самодовольная жизнь студентов, жизнь исключительно для себя, без болезни за народ, в конце концов стала для меня невыносимой. На одном из общих собраний, которые у нас изредка бывали, я в резкой форме высказал негодование образом жизни своих товарищей и предупредил, что по возвращении в Петроград потребую исключения их из институтов, как позоривших честь студентов.
Мое негодование имело не только частное значение. Оно связывалось с новым обострением в международной жизни и ростом человеконенавистничества, особенно в отношениях между Францией и Германией. В жизни студентов на поезде и в жизни западных народов я ощущал одну и ту же чуждую мне стихию, на фоне которой наша новая социальная жизнь, несмотря на отдельные тяжелые формы ее, представляла ценность, и ее нельзя было не признать.
«Пролив море крови, на Западе ничему не научились, и там нужны большевики», - думал я.
После внутреннего полного разрыва со всем личным составом поезда я взял отпуск. Приехав домой, я тут же пошел в уездный комитет партии большевиков с намерением вступить в члены партии, повинуясь какому-то не вполне осознанному чувству.
Секретарь комитета, выслушав меня, предложил мне поехать в Москву в Глазное Военно-санитарное управление, в системе которого находился наш санитарный поезд, и там оформить свое вступление в партию. Выйдя от секретаря, я почувствовал, что горячность моего сердца приглушена. Мне было не по себе. И если в комитет партии я шел бодро, преисполненный решимости, то поездка в Военно-санитарное управление представлялась мне трудной и непонятной.
«Зачем мне ехать туда? - думал я. - Секретарь говорил, что оттуда я вернусь на санитарный поезд и организую там ячейку. Какую ячейку, среди кого, кому она нужна?» Ответа на эти вопросы я не нашел и поэтому в Управление не поехал, но и на поезд не вернулся. Надо было думать о новом устроении своей жизни.
Можно было поехать в Петроград и учиться в Технологическом институте. Но и Петроград, и институт были мне не по душе. В Москве я родился, и она была ближе и дороже для меня. Но пути в нее не было. Надо было что-то делать на месте, поглядывая на Москву.
Вскоре я оказался на работе в Северо-Тамбовском союзе кредитных товариществ в должности инструктора, пройдя предварительно стаж практиканта. В моем ведении были кредитные товарищества Темниковского уезда. По роду службы мне часто приходилось посещать села этого уезда, в которых находились кредитные товарищества. Эти поездки очень сблизили меня с крестьянами. Я вошел в их быт, узнал их нужды и еще больше сроднился с ними.
В то время кооперация еще не была национализирована, и в ней было довольно свободное устроение. Вскоре я стал заведующим инструкторским отделом. А когда из Москвы пришло предложение направить на Высшие кооперативные курсы ответственного работника для повышения квалификации, то управление Союза направило меня.
На курсах преподавали преимущественно старые кооператоры-народники. Впрочем, заглядывали туда и такие преподаватели, как О. Ю. Шмидт. Курсы были краткосрочные, но все-таки они меня расшевелили. Окончив их, я остался в Москве на работе в Центральных кооперативных организациях. Но работа в них делалась все более затруднительной из-за общей перестройки жизни, и в конце концов оставаться там я не мог. Да и учиться хотелось.
Но где? Поступил в Коммерческий институт (Институт народного хозяйства им. Плеханова) на экономическое отделение. Как сейчас помню плехановскую аудиторию, студентов, полуголодных и корчившихся от холода, и профессора, кажется, Никитского, очень милого, читавшего лекции по консервному делу, с подробными разъяснениями, как и какие консервы изготовляются. Но, к сожалению, декана экономического отделения, профессора Н. Н. Шапошникова, отстранили, а на его место прислали Челяпова. Мне скучно стало, и я ушел из института. Надо было искать новое пристанище.
В поисках его я и моя жена Лидия Николаевна (впоследствии монахиня Серафима) [2], которая ранее окончила Рижский политехнический институт, набрели на Институт слова. Там были прежде серьезные преподаватели, такие как Бердяев, Ильин, Грушко и другие. И даже сам институт назывался государственным.
Но в момент нашего поступления наиболее видные преподаватели были оттуда изгнаны и наименование «государственный» снято, сам же институт, сильно ощипанный, все-таки еще еле-еле дышал.
В нем тогда было два отделения, под странными названиями: одно - ораторское (нечто вроде юридического), а другое - декламационное (что-то похожее на филологическое). Как ни убого было наше новое пристанище, но живое еще в нем теплилось. Так, когда мне надо было представить зачетный реферат по курсу «История общей культуры оратора», я написал реферат на тему «Национальный вопрос по Владимиру Соловьеву», и реферат был принят.
Однако и в этом институте мне не пришлось задержаться. Туда под видом студентов, прислали каких-то молодых людей (помню фамилию вожака - Растигер), которые искусственно создали смуту, убившую и те небольшие, но все-таки еще живые ростки, что в нем были. Пришлось мне и Лидии Николаевне зайти в канцелярию института и положить на стол свои студенческие билеты второго курса. Так я снова остался на улице. Больше в Москве уже не оставалось места для серьезного гуманитарного образования.
Но, уйдя из института, мы сохранили связь с некоторыми преподавателями. Наиболее близкие отношения у нас были с В. Н. Муравьевым, который в институте вел курс «Общая культура оратора». Слово «оратор» было привеском для внешнего потребления, а историей общей культуры студенты занимались серьезно.
В. Н. Муравьеву было тогда сорок два года. Он происходил из аристократической семьи. До революции был, кажется, послом на Балканах, потом, оставив государственную службу, отдался философским занятиям. В первые годы после Октябрьской революции, кажется, в двадцатом году, принял участие в «заговоре» Национального центра. Центр был разгромлен, а В. Н. Муравьев в числе других приговорен к расстрелу. Потом, как это иногда бывало в начале революции, приговор неожиданно отменили и Муравьев получил свободу. Но близость смерти, видимо, побудила его поглубже задуматься о себе.
Это был образованный человек, живший в идеях замечательных русских философов и писателей - Н. Ф. Федорова, Вл. С. Соловьева, Ф. М. Достоевского - и вообще в религиозно-философских идеях прошлой русской культуры. Ему даже удалось выпустить небольшую, но примечательную книгу - «Овладение временем». Тираж ее был небольшой, напечатана она была в провинциальной типографии и на скверной бумаге. Каким образом ему все-таки удалось издать ее, я что-то не помню. Муравьев был человек мысли, уединения и кабинетной работы. И в то же время он был честным, благородным, умным гражданином своей Родины. Проходя с ним однажды близ Александровского сада, мы услышали речь народного комиссара военных и морских сил М. В. Фрунзе, передававшуюся через репродуктор. Слушая ее, Муравьев с одобрением сказал:
- Говорит как настоящий государственный деятель.
Путь его жизни после Октября был простой: преподавательская и кое-какая литературная работа, ученый секретарь Государственного института труда, затем дворник, и последнее место - лагерь заключенных, где он и закончил свой жизненный путь.
После ухода из института мы часто с ним виделись, сблизились, и он помог мне глубже войти в литературно-философскую мысль прежней России.
В жизни Москвы, как и в жизни всей России, было тогда очень много тяжелого, и оправдать это было трудно. Однажды, не помню по какой причине, взволнованный, я зашел к Валерьяну Николаевичу и сказал:
- Вы видите, что делается, а мы молчим. Надо действовать. Валерьян Николаевич спокойно ответил:
- А с чем мы пойдем?
Такой вопрос был для меня решающим, так как он в себе самом заключал и ответ: идти было не с чем. В самом деле, не идти же с идеями отжившего мира царской России?
- Но надо что-то делать, - после раздумья сказал Валерьян Николаевич. Не лучше ли нам продолжить наши институтские занятия и попытаться исторически подойти к нашему времени, чтобы лучше его понять?
Само собою разумеется, его предложение я с радостью принял. Так было положено начало закрытому семинару в составе нескольких хорошо известных нам лиц. В нем принимали участие, помимо В. Н. Муравьева, также А. К. Горский [3], эпизодически бывали Перцов [4], Сетницкий [5] и еще кое-кто; знали и Г. А. Лемана [6]. Это были люди старшего поколения. Но основную часть этого семинара составляли молодые люди, имена которых, хотя и не всех, отражены в письмах этой книги.
Семинар продолжался более трех лет, и был посвящен изучению русской дореволюционной культуры. Мы побродили мыслью, изучая Хомякова и других славянофилов, Чаадаева, Гоголя, Пушкина, Достоевского, Федорова, Владимира Соловьева и даже таких «вольнодумцев», как Радищев и Герцен.
Чем больше мы углублялись в это изучение, тем более ясно становилось нам, что все самобытное, подлинно русское в нашей духовной культуре в той или иной степени связано с религией и имеет истоком Православие.
Хотя я никогда не сомневался в божественном начале жизни и в духовных основах ее, но церковная действительность открывалась нам, полная искажений и отступлений от евангельских истин. Как ни грустно, следует признать, что сама церковь отвращала людей от Христа.
Еще в реальном училище я и многие мои товарищи мучились от скуки на уроках Закона Божьего. Надо же умудриться так преподавать Закон Божий, закон Любви, что у учеников пропадало всякое желание его изучать. Мы зубрили тексты Священного Писания по таким бездушным учебникам, как катехизис митрополита Филарета (Дроздова), и в то же время знали, что священник, преподававший этот катехизис, взял последнюю овцу в бедной семье за исполнение какой-то требы. И если я, живя восемь месяцев в году вне семьи, среди чужих людей, все-таки сохранил веру, то этим я обязан прежде всего своим незабвенным родителям.
Но, сохранив веру, я все-таки не понимал тогда, и никто не разъяснил мне, что наш законоучитель и подобные ему являлись всего лишь негодными участниками негодной церковной организации, управлявшейся «законниками», которые, имея «ключ разумения» для открытия людям двери вечного спасения, не только не стремились сами войти в нее, но и желающим войти препятствовали (Лк. 11:5).
Я тогда не понимал, и никто мне не разъяснил, что церковь, тело Христово, организм Любви, совершенна, а люди, составляющие церковное общество, порочны, и угасание веры Христовой происходит только потому, что церковные люди, и прежде всего церковная иерархия, «возлюбив нынешний век» (2Тим. 4:10), почти забыли Христа. Все это, и больше этого, я и мои близкие поняли только тогда, когда вырвались на простор религиозно-философской мысли.
Войдя в нее, мы уже не сомневались в том, что Православие - сокровище нашего народа и что судьбы России неразрывно связаны с ним. Убедились мы, особенно через Достоевского, что, если угаснет Православие, которое почти тысячелетие, хотя и скудно, но все-таки питало жизнь народа, угаснет и Россия. Она сделается добычей других народов, которые останутся верными Богу, как бы Он ни открыл им Себя.
Безмерно дорого было и то, что изучение религиозно-философской мысли помогло нам раздвинуть искусственно созданные «законниками и книжниками» границы нашей Православной церкви и приобщиться к жизни Церкви в ее Вселенском значении. Словом, мы что-то нашли, и не что-то, а самое главное.
Убедились мы и в том, что, оставаясь сынами церкви, нельзя не возлюбить свободу жизни во Христе. Неразрывное соединение Христа и свободы было для нас открытием. Церковь была наша, так как мы были Христовы; и Христос был наш, потому что мы были сынами Его Церкви. Но Христос и свобода нерасторжимы, и поэтому свобода жизни во Христе стала природой нашей души. Речь идет, конечно, о духовной свободе.
Наши религиозные мыслители, сознавая, что из недр святой Церкви льется животворный источник, питались им, однако реальной жизни церкви они принять не могли. Они ходили вокруг церковных стен, стесняясь вовнутрь войти. Когда же входили, то были там отчужденными от других. Они сознавали, что отчуждение от народа в его повседневной религиозной жизни ненормально и пытались это отчуждение преодолеть. Но делали это не растворением себя в общецерковном народном теле, а путем установления общего языка с высшей церковной иерархией.
С этой целью в начале века по инициативе Д. С. Мережковского, В. В. Розанова и других даже было организовано в Петербурге, под председательством епископа Сергия (будущего патриарха) [7]. Религиозно-философское общество, целью которого стало искание путей сближения русской религиозной интеллигенции с Православной Церковью. На заседаниях этого общества делались всевозможные доклады, однако сближения между религиозно-философской интеллигенцией и церковной иерархией не получалось. Церковная иерархия просто не понимала, что волновало и что мучило совесть светских членов общества, а последние приходили в уныние, видя бесплодность своих, несомненно искренних, усилий найти общий язык с духовенством. В конце концов словопрения в этом обществе начальству наскучили, и оно было закрыто распоряжением митрополита петербургского Антония, а лучше сказать, обер-прокурора через него.
В Религиозно-философском обществе был диалог глухих людей, забывших своих родителей и свое родство. Одни говорили сами от себя, будучи убежденными в том, что говорят во имя Св. Церкви и мнили себя чуть ли не просветителями ее. Говорившие же от имени Церкви ждали от светских искателей истины, что они в конце концов преклонятся перед внешним авторитетом церковной иерархии, забывая о том, что внешний авторитет присущ только бездушным идолам, а с жизнью во Христе несовместим.
Такой печальный исход был неизбежен. Церковь не иерархия. Решать вопросы жизни церкви представители церковной иерархии, в каком бы достоинстве они ни выступали, могли только в меру осознания себя частью народного церковного тела. Но реально ощутимого тела во Христе не существовало. Была обрядовая, омертвевшая церковная организация. Поэтому жизнь ее часто была несозвучна духовному разуму Церкви, и действия ее проходили поверх общецерковного сознания, которое внешне было придавлено и даже подавлено.
Представительство церковной иерархии в Религиозно-философском обществе было важным на вид, но, по существу, мало чего стоило.
Светские члены Религиозно-философского общества считали себя выразителями духовных исканий русской интеллигенции. Это верно. Но интеллигенция - не народ. А нашу высшую интеллигенцию нельзя было назвать даже близкой народу, и язык ее был мало понятен ему.
Народ был привязан к церкви, и вся жизнь его проходила под ее покровом. Родился младенец - его крестили. Пришло время семейной жизни - венчали. На душе тяжело - шли в церковь, исповедовали свои грехи и принимали св. Тайны, ставили свечи перед иконами Божией Матери, святителя Николая или других угодников Божиих и вновь обретали духовные силы идти вперед.
Засуха поражала посевы - выходили в поле с крестным ходом, и уныние у них исчезало. Созревал урожай - освящали в церкви плоды, принося их Богу с благодарением. Ходили по монастырям, ублажали юродивых, блаженных, старцев.
А когда человек оскудевал от земной жизни и умирал, то его отпевали и ставили крест над могилой. Подходила «родительская» - все спешили в церковь помянуть умерших, а оттуда на дорогие могилы своих родителей, считая родителями не только тех, кто родил их, но и своих умерших детей. Наступало светлое Христово Воскресенье, и люди, восприняв ни с чем несравнимую радость победы жизни над смертью, снова устремлялись на кладбище, чтобы похристосоваться с умершими, как с живыми.
А где были наши интеллигенты? Они довольствовались умозрительным восприятием жизни Церкви. Для них внешнеобрядовая форма церковной жизни казалась слишком примитивной. Они хотя и тянулись к народу, но для большинства из них было чем-то непривычным и казалось даже унизительным зайти в церковь, подойти к образу Божией Матери, поставить свечу, встать на колени и искренно помолиться в толпе простых людей.
Они не поняли, что через слияние с жизнью простого народа, с его непосредственным и простым выражением веры и пролегал для них единственно правильный путь самопознания и служения народу и церкви. Только на этом пути они могли бы постигнуть глубинные нужды народной души. И тогда не надо было заниматься словопрениями с церковной иерархией. Она не устояла бы в своих окостеневших обрядовых формах перед мощью духа народа, обретшего кровных выразителей своей святой веры во Христа и в Его правду на земле. Этими выразителями были бы лучшие представители церковной иерархии, задавленной синодальными вельможами, просвещенной части нашего русского общества и всего церковного народа.
Но этого не случилось. Основная часть нашей религиозно-философской интеллигенции выродилась в касту с барственным отношением к человеку в лаптях. Видя «железобетонную» стену, отделявшую сановную церковную иерархию от верующей массы, видя бездушие и духовное ослепление первых и забитость и в то же время детски чистое выражение своей отеческой веры вторых, наши интеллигенты устрашились этого разрыва. Они не поняли, что стена, разрезавшая наше церковное общество, призрачна, человекопорочна и является результатом оскудения добра в сердцах верующих людей, и прежде всего духовенства.
Наши интеллигенты, за очень редким исключением, не поняли, что их священный долг заключался в том, чтобы все свои от Бога данные таланты, а они были богаты ими, отдать на восполнение этого оскудения. Многим из них были глубоко приоткрыты тайны души человека, но, по собственному оскудению в добре, они от народа оторвались и, плавая в состоянии духовной «невесомости», оказались втянутыми в сопло европейской цивилизации. Там они прижились, и настолько, что потянули эту цивилизацию, часто в изуродованном виде, к себе на родину, пытаясь внедрить ее в душу простого русского человека, и этими бесполезными умствованиями только отравляли его национальное сознание.
Наши интеллигенты не поняли, что европейская цивилизация, хотя и имеет высочайшие достижения духа, являющиеся достоянием всех людей и всех народов, но в то же время имеет яд порока и греха. Обезвредить этот яд для себя, охранить от него душу русского человека и в то же время освоить общечеловеческие сокровища европейской культуры - вот это и было основным делом русской интеллигенции. Но для выполнения этого русская интеллигенция не должна была быть интеллигенцией, она не должна была это противное для русского человека наименование иметь. Ее вообще не должно было быть. Вместо нее должны были быть простые люди, которые полагали бы себя на служение друг другу, утверждая свою жизнь на евангельских основах Любви. Имея от Бога дар слова, они были бы неотрывны от народа. Их корни питались бы из божественных недр русской души. А эти недра, хотя и вмещают в себя вечные ценности европейской культуры, но в то же время содержат свои вечные ценности, которые являются божественным вкладом русского народа в общечеловеческую сокровищницу Духа. Но, увы, этот вклад все еще остается нераскрытым. И откроется ли? Что-то страшно…
Вспоминается случай из моей жизни. Известие о смерти патриарха Тихона я получил одновременно с В. Н. Муравьевым. Оно поразило нас обоих, но по-разному. Я заплакал, но не слезами уныния, а слезами глубокого горя, и поэтому слезы не помрачили мой ум. Слезы струились, и что-то безмерно-глубокое ощущалось мною тогда. Я понял, что в тот момент перевернулась последняя страница духовной жизни Церкви. Жизни загубленной, безвозвратно загубленной. Я плакал не о Тихоне, хотя его мне было очень жаль, а об истерзанной душе русского народа, которая была и моей душой.
В. Н. Муравьев с любовью смотрел на меня и тоже страдал, хотя слез у него не было. Но в ту минуту он, вероятно, впервые ощутимо осознал свое личное сиротство, сиротство всей старой духовной интеллигенции. Я заметил, что он глядел на меня не только с любовью, но как бы с некоторой завистью, так как я в своем горе был слит «с сотнями тысяч» москвичей, а он оставался как бы сбоку.
Когда наступил Октябрь - час суда, тогда скрытое стало явным. Церковная иерархия предстала в том виде, в каком она всегда и была, - внешне величавой, а внутренне жалкой и ничтожной. И наша религиозно-философская интеллигенция в минуту испытания также оказалась беспомощной, народу непонятной и ненужной.
Если бы церковная иерархия и религиозно мыслящая интеллигенция были органически связаны с народом, то не надо было бы и нам делать теперь «открытие» того, что заложено в самой природе Церкви и человека и что загублено. Вообще, многого не надо было делать, и не только отдельным людям, но и всему народу…
Отдавая полную дань уважения замечательным представителям религиозно-философской мысли, мы, рожденные в Октябре, не могли вполне удовлетвориться духовной пищей, - которую получили от своих старших наставников. Нас непреложно тянуло к первоисточнику, который был одним и тем же и для наших отцов, и для нас, - Святой Церкви. И как ни тяжела была для нас внешняя оболочка ее жизни, мы не испугались ее, вошли вовнутрь церковных стен, и не какими-то «прихожанами», а как «власть имущие», получив эту власть по дару Христовой любви.
Войдя в церковные стены, мы приняли на себя полную ответственность за то, что нас ожидало там.
Примечания:
[1]. Сведения об авторах воспоминаний и писем см. в Приложении.
[2]. См. Приложение.
[3]. Александр Константинович Горский - поэт-философ. Впоследствии был осужден на десять лет лагерей. Отбыв срок, поселился в Калуге, где был вторично арестован около 1942 г. Умер в тульской тюрьме.
[4]. Петр Петрович Перцов (1868-1947) - писатель, критик, издатель книг В. В. Розанова.
[5]. Николай Александрович Сетницкий (1888-1937) - философ, автор работ по этике, эстетике.
[6]. Георгий Адольфович Леман (1887-1968) - издатель.
[7]. Епископ Сергий (Страгородский Иван Николаевич, 1867-1944), Патриарх Московский и всея Руси. В 1901 хиротонисан во епископа Ямбургского, викария Санкт-Петербургской епархии. В 1901-1903 участвовал в Петербургских религиозно-философских собраниях. В 1924-1934 годах митрополит Нижегородский и Арзамасский, с 1934 г. Митрополит Московский и Коломенский. В 1925-1937 годах Заместитель Патриаршего Местоблюстителя Петра Полянского. После его смерти с 1937 по 1943 год - Местоблюститель Патриаршего Престола. В 1943 году Патриарх Московский и всея Руси.