И я воскликнул: «Хватит! Мы плывем. Неужто вечно мне стенать и плакать?»
Джордж Герберт
В январе 1911, когда мне исполнилось тринадцать, мы с братом вместе отправились в Виверн — он в колледж, я в подготовительную школу (назову ее Шартр). Так начался лучший период нашей школьной жизни, о котором мы чаще всего вспоминали, когда речь заходила о годах ученья. Основой и опорой каждою года стали совместные поездки в Виверн, расставание на конечной станции, радостная встреча на той же станции в конце семестра и вновь совместная поездка — домой. Мы становились старше и разрешали себе в этих поездках все больше. В первый раз, приплыв рано утром в Ливерпуль, мы тут же пересели на свой поезд; позже мы догадались, что гораздо приятнее провести день, бездельничая в гостинице, с журналами и сигаретами под боком, а вечером отправиться в Виверн и как раз поспеть к крайнему сроку. Еще позже мы отказались и от журналов; мы открыли, что в дорогу можно брать хорошие книги, удовольствие станет еще больше. Очень важно как можно раньше научиться читать хорошую книгу, где бы ты ни был. «Тамерлана» я впервые прочел во время поездки из Ларна в Белфаст под проливным дождем, а «Парацельса» — в окопе, при свете свели, которая гасла каждый раз, когда неподалеку стреляла пушка, то есть каждые четыре минуты. Совсем праздничной была поездка домой. Тут у нас был неизменный план: ужин в ресторане — пиршество богов, затем — мюзик–холл и, наконец, — пристань, огромные прославленные корабли, наш корабль, отплытие, и знакомый, благословенный вкус соли на губах.
Курение было, конечно, «деянием скрытым и умышленным», как сказал бы отец, но мюзик–холл мы посещали с его разрешения. В этих вопросах он не был пуританином и часто по воскресеньям возил нас на белфастский «Ипподром». Правда, теперь я понимаю, что не разделял его любовь к водевилям, которую унаследовал брат. Мне казалось, что меня увлекает само зрелище, но я ошибался. Зрелище я забыл, и мысль о нем не пробуждает во мне ни малейшего волнения, ни благодарной памяти о пережитом удовольствии, но во мне до сих пор живы сочувствие и со–унижение, которые я испытывал, если «номер» проваливался. Мне нравилось то, что сопутствует зрелищу, — шум и шорох, яркое освещение, сама идея праздника и хорошее настроение отца, а главное — поздний холодный ужин. Не только наша школьная жизнь переживала расцвет, но и домашняя кухня — то был век Анни Стрэгэн. Она делала такие пироги, о которых нынешние мальчишки не имеют ни малейшего понятая, да и тогда они удивили бы людей, привыкших к магазинным подделкам.
Шартр, высокое белое здание на горе, над зданием колледжа, был, по существу, совсем небольшой школой — всего–то двадцать интернов, но он в корне отличался от Белсена. Здесь вправду началось мое образование. Директор, по прозвищу Бочка, был умен и терпелив, под его руководством я скоро освоился с латынью и английской литературой и стал одним из кандидатов на стипендию в колледже. Кормили нас хорошо (мы, конечно, все равно ворчали) и хорошо смотрели за нами. У меня были отличные товарищи, хотя, конечно, мы переживали те вечные дружбы, непримиримую вражду, отчаянные схватки и обновленные союзы, которые столь важны в жизни мальчика; и эта жизнь то возносила меня на вершину, то сбрасывала на самое дно.
Виверн исцелил меня от нелюбви к Англии. Под нами простиралась огромная голубая равнина, за ней острые зеленые холмы, очертаниями подобные высоким горам, но такие маленькие и уютные. Все это доставляло мне удовольствие. Здание нашей школы было первым красивым зданием в моей жизни. Там я обрел первых подлинных друзей. Там случилось и важнейшее событие моей духовной жизни: я гіерестал быть христианином.
Не знаю точно, когда именно это случилось, во всяком случае, процесс начался после поступления в школу и завершился вскоре после ее окончания. Попробую изложить сознательные причины моего разрыва с верой и те неосознанные побуждения, о которых я теперь догадываюсь.
К сожалению, мне придется начать с мисс С., нашей воспитательницы, — я любил ее и буду говорить о ее ошибке так же бережно, как говори л бы о промахе, допущенном моей мамой. Она была прекрасной воспитательницей, заботливой и умелой во время наших болезней, веселой и дружелюбной участницей наших игр. Мы все любили ее, особенно я, сирота. Но мисс С., которая мне казалась уже почти старой, была еще так молода, что не достигла духовной зрелости, она все еще искала истины со всею страстью чистой души. Проводников на этом пути тогда было еще меньше, чем сейчас. Она затерялась между теософами, розенкрейцерами и спиритами, заблудилась в лабиринте англо–американского оккультизма. Ей бы и в голову не пришло подрывать мою веру — она хотела только внести в комнату свечу, не ведая, что комната полна пороха. Никогда прежде не слыхал я о том, о чем она рассказывала; нигде, кроме сказки, не встречал иных существ, кроме Бога и человека. Я любил читать о видениях, иных мирах и неведомых формах жизни, но и не думал верить в это. Дети никогда не верят в то, что они воображают: я создал целый мир, но не верил в него именно потому, что сам его создал. И в чтении я никогда не подменял воображение верой. А тут я впервые узнал, что вокруг нас могут быть настоящие чудеса, что видимый мир — лишь занавес, скрывающий многие царства, о которых умалчивала моя куцая теология. Так родилась во мне страсть, доставившая мне много хлопот и огорчений, — страсть к сверхъестественному ради сверхъестественного. Не всем свойственна эта болезнь, но те, кто переболел ею, меня поймут. Я пытался описать ее в романе. Это род духовной похоти — как и телесная похоть, она уничтожает интерес ко всему на свете, кроме себя самой. Может быть, именно эта страсть, а не жажда власти обуревает колдунов. Кроме того, беседы с мисс С. постепенно, неосознанно расшатали здание моей веры, стерли все грани. Расплывчатая умозрительность оккультизма размывала четкие истины веры, и я с удовольствием это принимая. Все стало умозрительным, «моя вера» сменилась «общим ощущением», и мне это понравилось. Я забыл бессонные лунные ночи в Белсене. Тираническая мощь Откровенна, этот солнечный знойный полдень сменился прохладным вечером Высшей Мысли. Здесь ничто не требовало ни веры, ни послушания — верь только в то, что тебя успокаивает или возбуждает. Я не виню в этом мисс С. Враг воспользовался тем, что она говорила в своей невинности.
Для Врага это было тем легче, что я, сам того не сознавая, давно уже отчаянно жаждал избавиться от своей веры. Дело в том, что из-за моей ошибки — по–моему, честной — молитва стала для меня тягостным бременем. Вот как это случилось. Еще в детстве мне говорили, что надо не просто повторять слова молитвы, но и вдумываться в ее смысл. Когда у Старика я обрел веру, я старался испытывать те чувства, о которых молитва говорит. Сперва все было просто. Потом заговорила «ложная совесть», «мирской закон» апостола Павла, «болтун», по слову Герберта. Едва я произносил «аминь», «совесть» шептала: «А ты уверен, что ты в самом деле думал то, что говорил?» — и еще вкрадчивей: «А ты уверен, что у тебя получилось хотя бы так же хорошо, как вчера?» Я не знал, что побуждало меня отвечать на этот вопрос «нет». Тогда голое говорил: «Попробуй–ка еще раз»; и я вновь принимался молиться, без малейшей надежды, что на этот раз молитва мне удастся.
Наконец, я нашел выход — естественно, самый глупый. Я установил правило — не принимать ни одного слова, если оно не сопровождалось достаточной четкостью воображения и чувства. За ночь я должен был простым усилием воли добиться того, чего нельзя добиться одной силой воли, того, что я сам не мог определить, не мог понять, произошло оно или нет, а когда я все же добивался этого, духовная ценность его была очень невелика. Если б кто–нибудь вовремя повторил мне предупреждение Уолтера Хилтона — не добиваться силой того, что Господь не желает нам дать! Ночь за ночью, когда меня уже тошнило от бессонницы, от отчаяния, я выкачивал из себя это «исполнение». Молитва все усложнялась. Я начинал с молитвы о «правильной молитве» на этот вечер, но была ли сама эта предварительная молитва «правильной»? Мне еще хватило ума отбросить этот вопрос, не то бы мне не удалось ни начать, ни кончить ночное бдение. Как хорошо я помню все это! Холодный линолеум, часы, отбивающие четверти, усталость, слабость, безнадежность, От этой муки я жаждал избавить и душу и тело. Дошло до того, что я дрожал с наступлением вечера и час отбоя был мне страшен, как человеку, терзаемому хронической бессонницей. Кажется, я был близок к помешательству.
Эта тяжкая обязанность была, конечно, подсознательной причиной моего бегства от христианской веры, но вскоре появились и осознанные причины для сомнения. Одна причина пришла из чтения классиков — так, в Вергилии мы находили множество религиозных идей, но все педагоги и издатели считали эти идеи заведомо ложными, никто и не пытался показать, в чем христианство свершило чаяния язычников, в чем язычество было предчувствием христианства. Выходило, что все веры — всего–навсего нагромождение вздора и только наша вера, как счастливое исключение, оказалась совершенной истиной. Забыли даже раннехристианское понимание язычества как бесопоклонства. С этим я бы еще как–нибудь согласился, но меня учили, что религия вообще оказалась странным и ложным порождением человека, заразным заблуждением. Посреди тысячи таких религий — одна наша, тысяча первая, истинная. Почему я должен верить в такое исключение? Ведь в основе ее те же свойства, что и у других. Почему я должен относиться к ней иначе и должен ли я относиться к ней иначе, тем более что мне этого совсем не хотелось?
Кроме того, с не меньшей силой мою веру подрывал какой–то глубоко укорененный пессимизм — пессимизм разума, а не духа. Я не был тогда несчастен, но я усвоил определенный взгляд на этот мир и считал его, в сущности, ничтожным, плохо налаженным. Да, конечно, одним моим читателям смешон, другим — отвратителен избалованный и закормленный мальчишка в итонском воротничке, который не одобряет мироздания. Читатели правы, только зря они сосредотачиваются на воротничке, забывая, что такое отрочество. Возраст на самом деле совсем не так важен. Почти все мыслящие люди нащупали свои главные идеи до четырнадцати лет. Что же касается моего пессимизма, читатель должен все–таки помнить, что хотя моя подростковая жизнь была благополучной, начиналась она с больших бед. Я даже думаю, что Семена пессимизма проникли в мою душу еще до смерти мамы. Пусть это смешно, но здесь, кажется, сыграла свою роль моя неуклюжесть. Как это было? Я не говорил: «Раз я не могу как следует разрезать ножницами этот лист бумаги, значит, мир устроен плохо». Дети вообще не склонны к обобщениям, да и не так глупы. Не возникло у меня и комплекса неполноценности, поскольку я не сравнивал себя с другими и никто не знал о моих неудачах. Но я чувствовал немое и упорное сопротивление неодушевленной материн. Нет это тоже звучит очень абстрактно и по–взрослому. Точнее, я попросту чувствовал, что все выйдет не так, как я хочу. Хочешь прямую линию — выйдет кривая, хочешь кривую — она распрямится, завязанный узел тут же развяжется, а тот, что ты пытаешься распутать, только хуже запутается. Слова эти звучат смешно, и, пожалуй, мне самому теперь смешно вспоминать об этом, но именно ранние, ускользающие впечатления, нелепые со взрослой точки зрения, формируют основные склонности, привычное доверие или недоверие к миру.
И еще но: хотя я бы л сыном преуспевающего человека (в наше стесненное налогами время та жизнь показалась бы неправдоподобно надежной и обустроенной), я с раннего детства постоянно слышал, что меня ждут бесконечная борьба и величайшее напряжение всех сил, чтобы — в лучшем случае — избежать работного дома. Отец мой рисовал это будущее так живописно, что я всецело верил ему и даже не замечал, что все известные мне взрослые жили спокойно и благополучно. Итоги своей судьбы я подвел как–то в разговоре с другом в Шартре: «Семестр, каникулы, семестр, каникулы, а как кончим школу — работа, работа, работа, пока не умрем». Даже если бы не это заблуждение, я, наверное, все равно нашел бы основания для пессимизма. И в детском возрасте мировоззрение не определяется сиюминутным благополучием, даже мальчишка способен заметать пустыню вокруг себя, хотя он пока в оазисе. Мне было свойственно сострадание, хотя довольно пассивное. Самую сильную вспышку ненависти за всю жизнь я испытал, когда помощник учителя запретил мне подать милостыню нищему, пристроившемуся у ворот школы. Самое раннее мое чтение — и Уэллс, и Роберт Болл — укрепило во мне ощущение равнодушной бесконечности пространства и человеческой беспомощности. Вот почему мир казался мне неприветливым, даже угрожающим. Прежде чем я прочел Лукреция, я предчувствовал силу его довода в пользу атеизма, самого сильного из таких доводов:
Nequaquam nobis divinitus esse paratum
Naturam rerum; tanta stat praedita culpa
Как соединялся мой атеизм, это «отсутствие замысла», с оккультизмом? Кажется, мне так и не удалось увязать их логически. Я просто раскачивался от одного настроения к другому — зато оба они отвергали христианство. И так, мало–помалу — теперь мне уже не проследить все оттенки этого превращения — я отпал от Церкви, утратил веру и ощутил не утрату, но огромное облегчение.
Я пробыл в новой школе с весны 1911 до осени 1913, и внутри этих дат я не могу установить более точную хронологию своего отступничества. Это время делится в моей памяти на два периода, граница между ними — уход всеми любимого помощника учителя и еще более любимой наставницы. С этого дня все пошло прахом — ушло не внешнее довольство, а внутреннее надежное добро. Мисс С. принесла мне гораздо больше добра, чем зла. Пробудив мою нежность, она почти избавила меня от неприязни к «чувствам», укоренившейся в раннем детстве. И в ее «Высшей Мысли», хоть ее воздействие и было так губительно, была подлинная бескорыстная духовность, которая сохранилась и пережила мои заблуждения. Но когда она ушла из школы, все доброе, что было в ее словах, померкло, а дурное осталось.
Еще очевидней был вред от смены учителя. «Парень», как мы прозвали прежнего, был прекрасен. Мудрый чудак, шумный, ребячливый, веселый, он держался с нами, словно ровесник, ничуть не теряя авторитета. От него шли токи такого отношения к жизни, какого мне особенно недоставало. Однажды мы соревновались в беге под мокрым снегом, и вот тогда–то я понял, что плохую погоду надо принимать как грубоватую шутку. Его сменил юный выпускник университета, назовем его Щеголем. Это была жалкая копия персонажей Саки или даже Вудхауза. Остряк, знаток жизни и свой парень… Неделю мы колебались (только потому, что у него был очень переменчивый характер); потом мы пали к его ногам. Перед нами была блестящая мудрость века сего, и — подумать только — он готов был поделиться этой мудростью с нами!
Мы превращались в щеголей. Тогда носили галстуки с булавками, куртки с глубоким вырезом, высоко подтянутые брюки, из–под которых должны были виднеться носки, грубые башмаки с чудовищно толстыми шнурками. Кое–что ко мне уже пришло из колледжа, от брата, который как раз вошел в щегольской возраст. Щеголь довершил падение. Едва ли есть более жалкая страсть, чем эта, для четырнадцатилетнего увальня с шиллингом в неделю на карманные расходы, не говоря уж о моем врожденным свойстве — что бы я ни надевал, все выглядит на мне словно рубище. Не могу без содрогания вспомнить свои потуги закрепить брюки повыше и мерзкую манеру смазывать волосы растительным маслом. В мою жизнь вошла новая струя — пошлость. Я успел к тому времени совершить все доступные мне грехи и глупости, но еще не бывал жертвой безвкусицы.
Вся эта изысканная одежда была лишь частью новой мудрости. Щеголь слыл знатоком театра. Вскоре мы выучили все модные песенки. Вскоре мы узнали немало о модных актрисах — Лили Элси, Герти Миллар, Зене Даре. Он знал все об их личной жизни. От него мы услыхали и новейшие анекдоты; когда мы их не понимали, он с готовностью разъясняя. Он вообще много чего разъяснил нам. После семестра в его обществе нам показалось, что мы состарились не на двенадцать недель, а на двенадцать лет.
Как было бы приятно и поучительно, если б все мои ошибки я мог приписать его влиянию и вывести мораль: сколько вреда причиняет мальчишеским душам болтовня распущенною молодого человека! Увы, это было бы ложью. Да, именно в то время я впервые испытал все муки плотскою искушения. Причиной тому был возраст и намеренный отказ от помощи Бога. Щеголь тут не виноват. Сами подробности полового акта я узнал много лет назад от сверстника и был тогда слишком мал, чтобы почувствовать к ним какой–либо интерес, кроме чисто научною. Не плоть пробудил во мне Щеголь (ее я пробудил сам), а интерес к миру, жажду блеска, особенности славы, стремление «быть в курсе». Не он разрушил мою невинность, но он лишил меня остатков смирения, детскости, самоотверженности, пробудил тщеславный интерес к самому себе. Я изо всех сил превращался в глупца и хама — в сноба.
Общение с Щеголем развратило мой разум, но гораздо сильнее на меня подействовала учительница танцев и «Харикл» Беккера, который я получил в награду за прилежание. Учительница танцев была совсем не так красива, как моя кузина Дж., но оказалась первой женщиной, на которую я «смотрел с вожделением», хотя она, конечно, тут не при чем. Любой ее жест, любая интонация могла сыграть роковую роль. В конце зимнего семестра класс украшали для праздничного бала. Она подняла флаг, прижала его к лицу, произнесла: «Как приятно пахнет» — и я пал.
Это не было влюбленностью. В следующей главе я расскажу о своей подлинно романтической страсти. Учительница танцев пробуждала во мне только плотский голод, то была проза, а не поэзия плоти. Я смотрел на нее не как рыцарь на недоступную даму, а как турок на черкешенку, которая ему не по карману. Я очень хорошо знал, чего хочу. Говорят, что в таких случаях мальчики чувствуют себя виноватыми. Я себя виноватым не чувствовал. Мне в то время едва ли была знакома вина за грех помышления, не нарушающий «закона чести» и не приводящий к чему–то, что пробудило бы во мне жалость. Я так же долго учился соблюдать этические запреты, как иные люди учатся их нарушать. Вот почему мне сложно жить в этом мире — мне, обращенному язычнику среди отступников–пуритан.
Не будем строго судить Щеголя. Теперь–тο я понимаю, что он просто был слишком молод, чтобы возиться с мальчишками. Он сам был еще подростком, настолько незрелым, что хвалился своей «взрослостью»; настолько наивным, что радовался нашей наивности. К тому же он был очень дружелюбен, и это побуждало его делиться с нами всем, что он знал. И на этом простимся с ним, как сказал бы Геродот.
Одновременно с потерей веры, невинности и простоты во мне происходило и нечто совершенно иное. Об этом я расскажу в следующей главе.