V. Возрождение

Итак, в нас заключен мир любви к чему–то иному, хотя мы понятия не имеем, к чему именно.

Траерн

В исторический Ренессанс я почти не верю. Чем больше я вчитываюсь в историю, тем меньше нахожу там следов некоей восторженной весны, охватившей Европу в пятнадцатом столетии. Полагаю, что энтузиазм историков имеет особые корни: каждый из них вспоминает и приносит в историю свое личное Возрождение, изумительное пробуждение на границе отрочества. Это именно возрождение, а не рождение, повторное пробуждение, а не бодрствование; хотя это нечто новое для нас, оно всегда было — мы вновь открываем то, что знали в раннем детстве и утратили подростками. Подростки живут в темных веках — не в раннем средневековье, а в темных веках дешевых романов. Есть много общего в мечтах раннего детства и отрочества, но между ними, словно ничейная земля, простирается возраст мальчишества — жадный, жестокий, громогласный, скучный, когда воображение спит, а пробуждаются и почти маниакально обостряются самые низменные чувства и побуждения.

Так было и со мной. Детство осветило всю мою жизнь, только этот промежуточный период выпадает из цельной повести. Многие детские книги радуют меня и сегодня, но только под дулом пистолета я соглашусь перечитать то, что поглощал в школе у Старика или в Кэмпбеле. Пустыня, сплошная занесенная песком пустыня. Подлинная Радость, о которой я говорил в начале книги, ушла из моей жизни, ушла совсем, не оставив ни памяти о себе, ни тоски. «Зухра» не принесла мне Радости. Радость отличается от всех удовольствий, в том числе и от эстетического. Радость пронзает, Радость приносит боль, Радость дарует тоску неисцелимую.

Эта долгая зима растаяла в одно мгновение, когда я еще был в Шартре. Образ весны здесь необходим, но произошло это не постепенно, как весна в природе. Словно вся Арктика, словно огромный ледовый материк, тысячелетний лед растаял в одно мгновение, и в то же мгновение проросла трава, распустился подснежник, расцвели сады, оглушенные пением птиц, взбудораженные током освобожденных вод. Я могу совершенно точно рассказать, как это случилось, хотя не помню самой даты. Кто–то забыл в школе газету — «Букмен» или литературное приложение к «Таймс», — я небрежно глянул на заголовок статьи, на картинку под ним, и в тот же миг «небеса опрокинулись».

Я прочел: «Зигфрид и Сумерки богов». Я увидел одну из иллюстраций Артура Рекхема. До тех пор пока я не слыхал ни о Вагнере, ни о Зигфриде. Сумерки богов означали для меня сумерки, в которых жили боги. Но я знал, что это не кельтский, не лесной, вообще не земной сумрак. Я сразу ощутил его «северность», я увидел огромное ясное пространство, дальние пределы Атлантики, сумрачное северное лето, далекое суровое небо, и тут же я вспомни л, что уже знал это давно–давно, я вспомнил «Драпу» Тегнера и понял, что Зигфрид, кто бы он ни был, пришел из того же мира, что Бальдр и летящие к солнцу журавли. Я опрокинулся в собственное прошлое, и сердце мое пронзило воспоминание о той Радости, которую я знал, которой на многие годы лишился. Теперь я возвращался в собственную страну из изгнания и пустыни, и Сумерки Богов и моя прежняя Радость, равно недостижимые, слились в единое невыносимое Желание и чувство утраты, которая тут же преобразилась в утрату самого этого переживания — едва я успел окинуть взглядом пыльный школьный класс, словно человек, приходящий в себя после обморока, в тот самый миг, когда я готов был сказать: «Вот оно!», все закончилось. И вновь я обреченно понял, что это — единственное, чего стоит желать.

Дальше все ложилось одно к одному. Отец еще раньше подарил нам граммофон. К тому времени, как я прочел слова «Зигфрид и Сумерки богов», я был уже хорошо знаком с каталогами граммофонных записей, но не догадывался, что записи Гранд Опера, эти причудливые немецкие и итальянские названия, так важны для меня; и потом еще целую неделю не догадывался об этом. А потом снова получил весточку, уже другим путем. В журнале «Саундбокс» еженедельно печатали либретто великих опер и как раз тогда принялись за «Кольцо Нибелунгов». Я читал с упоением — теперь я узнал, кто такой Зигфрид и что такое Сумерки Богов, и не удержался — сам начал писать поэму, героическую поэму по Вагнеру. Единственным образцом были отрывки, опубликованные в «Саундбоксе», и я, по неведению, читал не« Альберих», а «Олбрич»; не «Миме», а «Майм». Образцом для меня послужила «Одиссея» в переложении Поупа, и поэма начиналась с призыва к Музам (как видите, у меня сметались различные мифологии):

Сойдите на землю, о девять небесных сестер,
Чтобы старые Рейна легенды достойно воспеть!

Четвертая песнь поэмы кончалась сценой из «Золота Рейна», и ничего удивительного, что этот эпос не был завершен. Но я не зря тратил время — я точно могу сказать, какую пользу принесла мне эта поэма и когда именно. Первые три ее песни (спустя столько лет я могу говорить об этом без ложной скромности) были очень неплохи для школьника. В начале четвертой песни, которую я не сумел закончить, все рассыпалось — именно в ту минуту, когда мне захотелось по-настоящему писать стихи. Покуда мне было достаточно не сбиваться с ритма, подбирать рифму да следовать своему сюжету, все шло хорошо. В начале четвертой песни я попытался передать свой, внутренний смысл событий; я начал искать не очевидные, но таинственные слова. И потерпел поражение, утратив ясность прозы; сбился, задохнулся, смолк — но узнал, каково писать стихи.

Все это происходило до того, как я впервые услышал музыку Вагнера, хотя даже буквы его имени казались мне тогда магическим символом. «Полет Валькирий » я впервые услышал в граммофонной записи в темном, тесном магазинчике покойного Идена Осборна. Сегодня над «Полетом» посмеиваются — действительно, вне контекста, как отдельный концертный номер, он может и не произвести впечатления. Но я ощущал единство Вагнера, и «Валькирии» были ддя меня не «номером», а частью героическою действа. До сей поры мои познания о хорошей музыке сводились к творчеству Салливана. Теперь, когда я до безумия увлекся «Севером», «Полет» буквально потряс меня. С этой минуты все мои карманные деньги шли на пластинки Вагнера (прежде всего, конечно, «Кольцо», но и «Парсифаль», и «Лоэнгрин»); их же я выпрашивал себе в подарок. При этом мои знания о музыке как бы не изменились. «Музыка» и «музыка Вагнера» были совершенно разными понятиями, несоизмеримыми; Вагнер был не новым удовольствием, но иным родом удовольствия, если можно назвать «удовольствием» ту тревогу, тот восторг и изумление, ту «битву безымянных чувств».

Тем летом кузина Дж. (вы ведь помните старшую дочь кузена Квартуса, темноокую Юнону, царицу Олимпа, — к этому времени она уже вышла замуж) пригласила нас на несколько недель на загородную дачу возле Дублина, в Дандраме. Там, на ее столике в гостиной, я нашел книгу, с которой все началось и которую я и не надеялся увидеть, — «Зигфрид и Сумерки Богов» Артура Рекхема. Его картины показались мне воплотившейся музыкой, и восторг мой дошел до предела. Мало о чем в жизни я мечтал так, как об этой книге, и, когда я узнал, что есть дешевое издание (15 шиллингов — для меня сумма почти невероятная), я понял, что не узнаю покоя, пока его не получу. И я получил его благодаря брату, который вошел со мной в долю — только по своей доброте, как я уже догадывался, ведь для него Север ничего не значил. Даже тогда мне было почти стыдно принять ту щедрость, с какой он отдал на ненужную ему книжку с картинками семь с половиной шиллингов, — а ведь сколько иных соблазнов у него было!

Хотя эта история может показаться вам неоправданно затянутой, вся моя книга окажется ненужной, если я не скажу сейчас о некоторых последствиях того увлечения.

Прежде всего, вы должны понять, что в то время Асгард и Валькирии значили для меня действительно больше, чем все остальное — чем мисс С., и учительница танцев, и возможность получить университетскую стипендию. Надеюсь, вас не шокирует такое признание, но они значили для меня гораздо больше, чем мои отношения с христианством. Конечно, ставить «Полет» выше христианства — греховное заблуждение, и все же я должен сказать, что «Север» казался мне важнее христианства потому, что в нем было именно то, чего не хватало моей вере. Сам по себе он не был религией — в нем не было ни догм, ни обязательств. Но в нем было поистине религиозное поклонение, бескорыстная и самоотверженная любовь к чемуто, а не за что–то. Нас учили «воздавать хвалу Господу за величие Его», словно мы должны благодарить Его прежде всего за само Его бытие и сущность, а не за те блага, которые Он даровал нам, — и ведь так оно и есть, к этому знанию о Боге мы приходим. Такого опыта у меня не было, но я гораздо ближе подошел к нему в моих отношения с северными богами, в которых я не верил, чем в отношениях с истинным Богом, когда я верил в Него. Может быть, для того и нужен был этот путь к ложным богам, чтобы у них научиться любви к тому дню, когда истинный Бог вновь призовет меня к Себе. Конечно, я научился бы этому и раньше и лучше на том пути, который остался мне неведом, если б не мое заблуждение и отступничество. Я только хочу сказать, что в наказании, посланном нам Богом, таится милость, из каждого зла созидается особое благо, и греховное заблуждение тоже приносит пользу.

Возрожденное воображение вскоре подарило мне новое чувство природы. Сперва это было чистым плагиатом из книг и музыки. Летом в Дандраме, катаясь на велосипеде по Виклоуским холмам, я почти бессознательно искал вагнерианский пейзаж: пологий, поросший елями холм, где Мим мог встретить Зиглинда; солнечную поляну, где Зигфрид мог слушать пение птиц; ущелье, со дна которого поднимается гибкое змеиное тело Фафнира. Позже (не помню, как скоро) природа перестала быть просто служанкой литературы, она сама стала источником Радости. При этом, конечно, она оставалась напоминанием и воспоминанием — подлинная Радость и есть напоминание. Она — не обладание, она лишь мечта о чем–то, что сейчас слишком далеко во времени или в пространстве, что уже было или еще только будет. Теперь природа стала не воспоминанием о книгах, а сама по себе, напрямую, воспоминанием Радости. «Истинной» любви к природе, интереса ботаника или орнитолога, у меня не было и в помине. Меня интересовало ее настроение, ее смысл — я впитывал его не только глазами, но и обонянием, и всей кожей.

После Вагнера я принялся за все, что мог добыть о скандинавской мифологии: за «Мифы норвежцев», «Мифы и легенды древних германцев», «Северные древности» Маллета. Впервые меня привлекло знание. Вновь и вновь я обретал в этих книгах Радость. Я еще не замечал, как эта Радость становится все реже. Я не замечал разницы между ней и чисто интеллектуальным удовлетворением, когда воссоздавал мироздание «Эдды». Если б кто–нибудь согласился учить меня древне-норвежскому, я бы, несомненно, стал прилежным учеником.

Произошедшие во мне изменения только усложняют мою задачу как автора этой книги. С этой минуты в классной комнате Шартра моя внутренняя скрытая жизнь становится столь важной и в то же время столь отличной от жизни наружной, что я почти вынужден рассказывать сразу два сюжета. Внутренняя жизнь — духовная пустыня и тоска по Радости, внешняя — шум, веселье, успехи; или наоборот — обычная жизнь полна неприятностей, внутренняя — сияющей Радости. Под внутренней жизнью я имею в виду только Радость, относя к «внешней» и то, что часто называют тоже внутренней жизнью, — большую часть чтения и все переживания, связанные с чувством пола или тщеславием, поскольку они сосредоточены на себе. С этой точки зрения даже Страна Зверей и Индия — внешнее.

Правда, их уже не было — в конце восемнадцатого столетия (конечно, их летоисчисления) они объединились в государство Боксен (производное прилагательное, как ни странно, не «бо’ксонский», а «боксо'нский»). Они были достаточно мудры, чтобы сохранить обе королевские династии, но создали общее законодательное собрание. Выборы были вполне демократические, но это имело гораздо меньше значения, чем, скажем, в Англии, поскольку собрание это собиралось то там то сям. Оба короля созывали его то в рыбачьем поселке (у подножья северных гор Зеркалии), то на острове Писция, и поскольку приближенные короля узнавали место очередного сбора заранее, они и занимали все места, прежде чем какие–либо сведения доходили до независимого депутата, а если б такому депутату и удалось попасть туда, совет мог сняться с места прежде, чем он примет в нем участие. Осталось предание об одном члене совета, который заседал в нем лишь раз — когда, на его счастье, собрание назначили в его родном городе. Хотя собрание это и называли иногда парламентом, такое название не совсем точно — там только одна палата и председательствуют оба короля. Правда, в тот период, который я специально изучая, реальная власть сосредотачивалась не в их руках, а в руках некоего Малла (от слова «маленький»). Он был премьер–министром, главным судьей и не то главнокомандующим, не то, по крайней мере, членом генерального штаба (тут данные расходятся). Во всяком случае, когда я последний раз был в Боксене, он обладая всеми перечисленными полномочиями. Возможно, кое–что он попросту захватил, поскольку это существо — конкретней, лягушка — было честолюбиво и умело добиваться своего. Лорд Крупн воспользовался — не слишком честно — тем преимуществом, что он был опекуном обоих молодых королей, и, когда они достигли совершеннолетия, сохранил за собой нечто вроде отцовского авторитета. Они порой пытались освободиться от него, но не столько в политике, сколько в своих развлечениях. Словом, лорд Крупн, огромный, громогласный, удалой (он вечно дрался на дуэли), красноречивый, напористый, неутомимый, можно сказать, воплощал собой государство. Кажется, между его отношениями с юными принцами и нашими отношениями с отцом есть некоторое сходство. Но, конечно, он не был нашим отцом, осмеяным — или прославленным — в образе жабы. С тем же успехом нашего лорда можно принять за пророческий портрет Уинстона Черчилля времен Второй мировой войны: мне попадались фотографии этого государ ственного деятеля, на которых сходство очевидно для каждого, кто знаком с обитателями Боксена. На этом наше пророчество не кончилось — был у нас и наиболее упорный противник лорда Крупна, вечно досаждавший ему лейтенант флота, маленький медведь; хотите верьте, хотите нет, но он оказался очень похож на Джона Бетжимена, которого я в те годы, конечно, не знал.

Занятно, что сходство между лордом Крупном и нашим отцом и вообще сходство с окружающим нас миром появилось не в начале, а в конце истории Боксена. Чем дальше, тем больше становилось это сходство, оно — признак избыточной зрелости или даже упадка. В ранней истории его нет. Два монарха, подчинившиеся влиянию лорда Крупна, звались Вениамин VIII, король Зверей, и раджа по имени Соккол (кажется, VI), повелитель Индии. Они действительно похожи на нас с братом. Но в их отцах, Вениамине VII и Ястребе Старшем, нет ничего общего с нами. Соккол V не совсем ясен, а Вениамин VII (кролик, естественно) мне хорошо известен. Большеголовый, с тяжелой челюстью, широкоплечий, под старость — очень тучный, он одевался совершенно неподобающим монарху образом — в старый коричневый плащ, старые брюки, растянутые до пузырей на коленях. И все же в нем было подлинное достоинство, иногда проявляющееся довольно неожиданно. В юности он пытался соединить ремесло короля с работой детектива–любителя. Профессия сыщика ему не далась, тем более что главный преступник, которого он вечно выслеживал (мистер Бэддлсмир), оказался не преступником, а просто сумасшедшим, — хотел бы я знать, удалось бы справиться со столь сложным случаем самому Шерлоку Холмсу. Зато его часто похищали, и весь двор (кроме разве Соккола V) бывал в страшном волнении. Однажды, когда он вернулся, приближенные его не узнали — Бэддлсмир выкрасил его, и вместо коричневого кролика перед придворными предстал пегий. Наконец, вынужден сказать, он проводил какие–то эксперименты по искусственному осеменению (до чего только юнцы не додумаются!). Беспристрастный историк не назовет его ни добрым кроликом, ни добрым королем, но и ничтожеством его назвать никак нельзя. К тому же у него был завидный аппетит.

Стоило приоткрыть эту дверь, как явились все боксонианцы, словно гомеровские призраки, требуя, чтобы я упомянул и их. И все же придется им отказать. Те читатели, которые строили в детстве свой мир, предпочтут рассказать о нем; тем же, кто этого не пережил, мой рассказ давно наскучил. К тому же Боксен не имеет ничего общего с Радостью. Я говорю о нем только для того, чтобы достаточно полно и верно показать эту пору моей жизни.

Должен еще раз предупредить, что вся моя история так или иначе связана с воображением. Его ни в коем случае нельзя смешивать с верой, оно никогда не подменяло действительность. Любовь к Северу тоже не была верой — она была желанием, тоской, она сама по себе говорила об отсутствии, о недостижимости объекта этой любви. А в Боксен мы верить не могли, потому что сами его создали, — не поклоняется же писатель своим персонажам.

Летом 1913 года я получил право на стипендию по классическим языкам в Виверне.

к оглавлению