V

Милому Андрею Дмитриевичу с благодарностью за тепло дружеской поддержки - самое нужное в мире.

В одном своем автобиографическом рассказе С. Н. пишет: "Я хотел бы умирать, слушая, как через открытую форточку доносится благовест".

Если человек, так возлюбивший Церковь, так понявший всю ее историческую красоту и правду, все же от нее отходит, то не налагает ли это на нас, любящих его и "дающих ему последнее целование", обязательство хоть сколько-нибудь понять, в чем же все-таки то бремя, которого не выдержали его плечи? Что его смертельно испугало в Церкви?

Объяснение не уменьшает его ответственности, но оно может помочь другим людям преодолеть ту же скорбь на тех же путях.

Он увидел в Церкви неверующих под видом верующих и решил, что дело Христово не удалось. Это лучше пояснить не рассуждениями, а тоже воспоминаниями.

Лет двадцать пять тому назад я жил в провинции в доме одного бывшего обер-кондуктора. Уйдя в отставку, он мирно жил со своей старухой, сам тоже будучи стар, хотя типичные обер-кондукторские усы дореволюционного происхождения еще молодецки топорщились. Человек он был весьма благочестивый, еженедельно ходил в церковь и ежегодно говел. Однажды мы сидели с ним за чаем и беседовали. Сначала, помню, разговор шел о различных видах сбора "дани" старозаветными ревизорами с кондукторской бригады в виде, "так сказать, сливок с заячьего молока. Дедка, как я его тогда называл, с особым восхищением рассказывал об одном ревизоре, пользовавшемся таким способом: после обхода вагонов ревизор шел в купе к оберу и ложился спать, отвернувшись к стенке и поставив фуражку на противоположную лавку нутром кверху. Через некоторое время входил на цыпочках обер и клал в фуражку собранную с бригады дань. Еще через некоторое время он слегка отодвигал дверь и смотрел: если фуражка на месте - значит, мало.

Пили мы чай долго, и постепенно разговор перешел на серьезное - об умерших близких. И вот когда я сказал, что придет день, когда мы их снова встретим, я увидел, как в искреннем изумлении поднялись мохнатые дедкины брови: "Это вы как? Или всерьез? Ну, это все поповские сказки. Умрем - и шабаш, и все кончено! Ничего там не будет".

Очевидно, для неверия можно и не быть Базаровым, а достаточно быть обер-кондуктором и при этом ежегодно говеть. Не наука нужна для неверия, а только холод сердца. Я много раз в жизни встречался с подобными фактами "неверия верующих", но каждый раз эти факты потрясают.

В конце XIX века было такое дело. Деревенская девочка возвращалась после пасхальных каникул из дома в школу и несла с собой немного денег, корзиночку с домашними пирогами и несколько штук крашеных яиц. На дороге ее убили с целью ограбления. Убийца был тут же пойман, денег у него уже не нашли, пироги были уже съедены, но яйца остались. На случайный вопрос следователя, почему он не съел яйца, убийца ответил: "Как я мог? Ведь день был постный".

За спиной этого человека ясно видны звенья длинной цепи (почему-то мне хочется сказать "византийской"), уходящей в века. Оказывается, что можно числиться в Церкви, не веря в нее, можно считать себя православным, не зная Христа, можно верить в посты и в панихиду и не верить в загробную жизнь и в любовь.

Очень это, конечно, страшное дело, но мне представляется не менее страшным тот факт, что высоко над этими людьми, пропившими свою веру в ночных кабаках и на железнодорожных вокзалах дореволюционной России, стояли люди часто вполне порядочные, обладающие знанием и властью, саном и кругозором, которые все это величайшее духовное неблагополучие Церкви тщательно замазывали каким-то особым елеем словесной веры: "На Шипке древнего православия все спокойно". Ведь и дедка, наверное, мог прочесть "символ веры", а этот постящийся человек на дороге твердо отличал среду от четверга.

Что может означать этот факт для верящего в Церковь, но "немощного в вере", по Апостолу, каким был С. Н.? Уж не померещится ли ему, что на Тайной вечери Церкви сидит не один Иуда среди одиннадцати святых и любящих учеников, а двенадцать не верующих и не любящих иуд? Уж не покажется ли ему, что не удалось то единственное и величайшее дело, для которого приходил Христос, - созидание на земле из любящих Его святой Церкви, Непорочной Невесты Божией? Что вместо нее в истории за стеной византийского устава, существует некая область неверия и нелюбви, область внешности без содержания, лицемерия и тщеславной пустоты, оцеживания комаров и поглощения верблюдов, холода и равнодушия души? Это всего только "призрак Церкви", но этот "призрак", или ее "двойник", совершает в истории страшное дело провокации: создает у людей впечатление, что иной Церкви, кроме него, не существует, что нет на земле больше Христовой правды, что нет на земле больше тела Христова, "плащаницей обвитого". Нестеров как-то сказал о С. Н.: "Что всё осуждаете его отход от Церкви! Если хрупкую вазу бить молотком, она обязательно разобьется". Таким молотком был для "хрупкого" С. Н. призрак Церкви. Обман действовал всегда, но более крепкие люди, противодействуя ему, всегда искали и всегда находили истинную Церковь: шли в глухие монастыри и леса, к старцам и юродивым, к Амвросию Оптинскому или Иоанну Кронштадтскому, к людям не только правильной веры, но и праведной жизни. Они-то и есть истинная Церковь, живущая и в городах и в пустынях, а всякое зло людей, только причисляющих себя к ней, есть, как говорил о. Валентин Свенцицкий, зло или грех не Церкви, а против Церкви.

Но здесь есть один "секрет". Для того чтобы видеть в истории и хранить в себе как непорочную святыню истинную Церковь, неодолимую и от тех врагов ее, которые внутри ее исторических стен, нужна не только любовь к ней, но и всецелое покаяние в себе самом, в том числе и в этом самом грехе древнего фарисейства - неверии и нелюбви. "Я-то - лучше ли дедки? Не убивал ли я любовь Христову?" Только тогда яд "двойника" Церкви перестает действовать, так как Церковь есть неодолимость любви при постоянстве покаяния.

Был весенний вечер в Москве. Тогда шла первая мировая война. В газетах печатались сообщения о "новых победах русского оружия" и там же, тем же шрифтом, о новой постановке оперы "Чио-Чио-Сан". В самом начале Страстной недели отец служил всенощную и после "Се Жених грядет в полуночи" читал Евангелие. "Горе вам, книжники и фарисеи, лицемеры, что уподобляетесь гробам окрашенным, которые снаружи кажутся красивыми, а внутри полны костей мертвых и всякой нечистоты..." И еще раз и еще раз "горе". Это горчайшее горе Евангелия все нарастает, все ширится и, мне кажется, звучит уже на весь мир. Я хорошо знаю своего отца и слышу в его голосе слезы, и страх. и великую тревогу, и страшную правду о том, что все это он читает про себя, про нас, про людей Церкви. "Дополняйте же меру отцов наших..." "Горе" стихает, потому что уже все сказано, но не прекращаются слезы о Церкви: "Иерусалиме, Иерусалиме, избивый пророки... колькраты восхотех собрати чада твоя... и не восхотесте... Се, оставляется вам дом ваш пуст...".

Страшно было и так хорошо было это слушать! За окном была весна в арбатских переулках, а здесь - черный бархат риз и тишина Церкви, неодолимой во веки веков.

В память весенних служб отца у меня были такие стихи:

Когда весны капель покажет,
Что начался Великий пост,
Ты на божественную стражу
Шел сердцем тих, душою прост.
И не сказать теперь словами,
Как жизнь была с тобой тепла,
Когда в Четверг Страстной над нами
Свой счет вели колокола...

Дальше не помню, уж так давно все это было, если считать по календарю. Но хорошо помню: храм, полный народу, огонь и запах свечей и удары колокола по счету прочитанных Евангелий.

Один ли С. Н. не выдержал испытание? Один ли он оказался в "немощи веры"?

В 1921 году я был во второй раз в Оптиной пустыни, на ее закате. Недавно я прочел стихи неизвестного мне автора, начинающиеся так:

Ты, Оптина! Из сумрака лесного,
Из сумрака сознанья моего,
Благословенная, ты выступаешь снова
Вся белизна, и свет, и торжество...

С каким непостижимым для нас терпением слушал меня старец отец Анатолий (старец Анатолий (Потапов) умер незадолго до окончательного закрытия Оптиной пустыни в 1923 году. - В. В.), - мне до сих пор стыдно вспомнить тот душевный хлам, которым я загромоздил его маленькую келью. Он почти не прерывал меня, только изредка вставлял два-три слова, перебирая четки, или вдруг порывисто шел в угол за какой-нибудь книжкой, листочком или просфорой. Это был человек, который все знал про меня еще до того, как я открыл рот, человек, который знал. что он должен взять на себя и мое бремя грехов. Очевидно, это совсем не аллегорическое бремя. Когда я лет через двадцать после этого (и после смерти отца Анатолия) показал его фотографию другому такому же, как он, старцу, никогда его в жизни не видавшему, тот вдруг начал со слезами и волнением целовать лицо на фотографии, воскликнув несколько раз: "Какое страдание! Какое страдание!"... Лицо отца Анатолия и в жизни и на фотографии светилось любовью и тем особым оптинским веселием, которое известно всем посещавшим старцев этого удивительного русского монастыря, но другому старцу было, кроме того, видно, что это - свет воскресения после Голгофы, не замечаемой никем. Я помню, что когда мое посещение отца Анатолия кончилось, он - маленький, в короткой полумантии - вдруг стремительно пошел к двери впереди меня, открыл ее в приемное зальце и пошел туда, подняв лицо к образу Божией Матери со словами: "Пресвятая Богородица, спаси нас!" И такое облегчение и такая отрада были в его восклицании: ведь из духоты непросветленной души он выходил снова на просторы Божий!

Потом я пошел в скит. Дорога туда идет могучей сосновой рощей, сквозь которую (как сказал тот же неизвестный мне поэт)

Розовеют скитские ворота
И белеет хибарка твоя.
Там у входа простой работы -
Стерлись краски и позолота -
С черным враном пророк Илия.

Была середина мая, и в скиту уже распустились цветы. Я ходил по дорожкам, никого не встречая, и это безлюдье меня поразило своей точно предсмертной тишиной. Потом я услышал сердитое бормотанье и увидел Гаврюшу - юродивого, почитаемого старцами, с длинной палкой, в рубашке без пояса, с какими-то котомками на плечах. "Гаврюша, - сказал я, - что мне? Идти в монастырь или жениться?" И тут только, впервые в жизни, я увидел близко грозный взгляд блаженного. "А мне что! Хоть женись, хоть не женись",- в голосе была явная досада. Он пошел дальше по дорожке между цветов, потом вдруг обернулся и прибавил: "А в одном мешке Евангелие с другими книгами нельзя носить".

Мой вопрос был праздный: я тогда был одинаково не готов ни к монашеству, ни к браку. А замечание блаженного шло прямо в цель. Раздвоенность души - это все та же немощь веры, боящейся идти до конца за Христом. "Положивший руку свою на плуг и озирающийся назад неблагонадежен для Царства Божия". Озирающийся назад уже и возвращается назад, уже изменяет любви. И С. Н., и я, и многие из моих современников оказались не готовыми к тому страшному часу истории, в который она тогда нас застала и в который Бог ждал от нас, чтобы мы возлюбили Его больше своего искусства, своего страха, своей лени и своих страстей. Тогда решались какие-то судьбы, определялись какие-то сроки, и можно ли было особенно тогда путать Евангелие с другими книгами?

Вот почему, хотя это было время еще живых оптинских святых и время юности, мне тяжело его вспоминать: слишком велика была вина и хочется скорее миновать эти блоковские годы раздвоения и измен.

Впрочем, а после них - разве не все те же измены? Выходит, что лучше ни на кого свою вину не сваливать, в том числе и на Блока, тем более что как раз им сказаны те слова, которые я хотел бы вспомнить и в смертный час:

Те, кто достойней, - Боже, Боже! -
Да узрят Царствие Твое.

(цитата из: А. Блок. "Рожденные в года глухие" - В. В.)

к оглавлению