IV

Таинство всего бытия Церкви, обнимающее все ее таинства, есть осуществление мира Божественного в мире земном, Царства Божия среди тления. Поэтому священник есть священнодействователь святилища, в котором для него вся полнота Жизни, вся его мудрость, вся правда и вся красота. Он знает всем своим умом и сердцем, что здесь, в Церкви, он нашел все, что кончились его богоискания. что он уже не искатель Жизни, а ее теург.

Так мне думается о священстве, о котором я мечтал всю свою жизнь и которого никогда не достигну. "И рад бы в рай, да грехи не пускают".

Вечность искания есть тоже болезнь души, ее рудинское бессилие достичь великого и смиренного творчества жизни. Богоискательство может быть очень убедительным, но только до известного срока.

Я хочу записать все, что я помню о С. Н. Дурылине (Дурылин Сергей Николаевич, 1877-1954, - писатель, критик, литературовед, искусствовед, театровед. В 1920 году принял священство, но вскоре сложил с себя сан. - В. В.). Вся религиозная сила его была тогда, когда он был только богоискателем, а поэтому когда он, все продолжая быть им, вдруг принял священство, он постепенно стал отходить и от того и от другого. Если золотоискатель, стоя над открытой золотой россыпью, все еще где-то ее ищет, то это признак слепоты или безумия. Как сказал мне когда-то один старец: "Я стою перед вами с чашей холодной воды, а вы передо мной машете руками и кричите, что умираете от жажды".

В 1920 году, вскоре после своего посвящения, С. Н. писал мне: "У меня кончилась жизнь и началось житие".

У нас, маловерных, есть одна тайная мысль: в Церкви, конечно, хорошо, но как же все-таки быть с Диккенсом и Рафаэлем, Пушкиным и Шопеном? Ведь, кажется, их нельзя взять с собой? И не только их, но и Эдгара По и Гогена, Полонского и Клода Фарера, Иннокентия Анненского и Эврипида. От многих людей остался в их книгах или музыкальных созвучиях точно какой-то огонь под пеплом, обжигающий душу. "Душа стесняется лирическим волненьем".

Можно ли сохранить все эти книги, живя целиком в Церкви? Или же здесь "кончилась жизнь и началось житие"?

Незадолго до своего священства (наверное, в 1919 году) С. Н. как-то мне сказал: "Нельзя на одной полке держать Пушкина и Макария Великого". У С. Н. был большой талант художественной прозы, я помню его чисто лесковские рассказы, но я помню и то, как в те же годы он говорил: "Мне нельзя писать. У писателя, как сказал Лесков, должны быть все страсти в сборе". И в обоих этих высказываниях звучала мне тогда его сокровенная грусть: Макарий Великий велик, но как же я буду без Пушкина? И вот он, очевидно, решил снять с полки Пушкина, не сняв его с полки души, он решил, что теперь ему будет хорошо, что начнется его "житие", что-то такое, что переживается, а не только пишется по-церковнославянски, - некая тишина отказавшейся от самого дорогого и любимого и все этим отказом приобретшей и умиротворенной души.

Для целиком живущего в вере, наверное, нет разрыва между Церковью и светом мира: и Шопен и Пушкин для него "только отзвук искаженный торжествующих созвучий" (неточная цитата из стихотворения Вл. Соловьева "Милый друг, иль ты не видишь"; 1892. - В. В.). Тем, что он целиком отказывается от зла мира, от всего греха мира, он отказывается не от "отзвуков", хотя бы искаженных, а от всего того, что, обычно сопутствуя отзвукам, мешает слушать всю полноту торжествующих созвучий. Ни истина, ни красота не разрываются в вере, но всякая искра света на темных тропинках мира воспринимается ею как отсвет все того же великого Света, у престола которого она непрестанно стоит. Человек, полный веры, наверное, ничем не жертвует, отходя от мира с тайным вздохом о своей жертве, так как, наоборот, он все приобретает: он становится теперь у самых истоков музыки, слова и красок.

Если священство есть не обретение "сокровища, скрытого в поле", а некая "жертва", то, конечно, тоска о пожертвованном будет неисцелима и воля в конце концов не выдержит завязанного ею узла. Так я воспринимаю вступление С. Н. в священство и его уход из него.

Помню, что в то далекое время, когда он вступал на этот путь, он не один раз говорил мне эту строку стихов, кажется, З. Гиппиус:

Покой и тишь во мне,
Я волей круг свой сузил...
Но плачу я во сне,
Когда слабеет узел!

Все вступление в священство сопровождалось для С. Н. его "плачем во сне" о пожертвованных им отзвуках и отсветах мира.

Я узнал близко С. Н. ранней весной 1917 года, когда он жил один в маленькой комнате, во дворе серых кирпичных корпусов в Обыденском переулке. На небольшой полке среди других книг уже стояли его вышедшие работы: "Вагнер и Россия", "Церковь Невидимого Града", "Цветочки Франциска Ассизского" (его предисловие), "Начальник Тишины", "О церковном соборе", статья о Лермонтове и что-то еще. Икона была не в углу, а над столом: старинное, шитое бисером "Благовещение". Над кроватью висела одна-единствснная картина, акварель, кажется, Машкова: Шатов провожает ночью Ставрогина. Это была бедная лестница двухэтажного провинциального дома, наверху на площадке стоит со свечой Шатов, а Ставрогин спускается в ночь. В этой небольшой акварели был весь "золотой век" русского богоискательства и его великая правда.

Тут, на кровати, С. Н. и проводил большую часть времени, читал, а иногда и писал, сидя на ней, беря книги из большой стопки на стуле, стоящем рядом. Писал он, со свойственной ему стремительностью и легкостью, сразу множество работ. Отчетливо помню, что одновременно писались, или дописывались, или исправлялись рассказы, стихи, работа о древней иконе, о Лермонтове, о церковном соборе, путевые записки о поездке в Олонецкий край, какие-то заметки о Розанове и Леонтьеве и что-то еще. Не знаю, писал ли он тогда о Гаршине и Лескове, но разговор об этом был.

На верхнем этаже книжной башни у кровати лежал "Свет Невечерний" Булгакова, а из других этажей можно было вытащить "Размышление о Гёте" Э. Метнера, "По звездам" В. Иванова, "Из книги невидимой" А. Добролюбова, "Русский Архив" Бартенева, два тома Ив. Киреевского, "Богословский вестник", романы Клода Фарера, "Кипарисовый ларец" Иннокентия Анненского, какие-то книги о Гоголе, журнал "Весы" и "Аполлон" и даже издание мистических темных рисунков Рувейра.

Я, придя вечером, часто оставался ночевать, спать ложился на полу на каком-то старом пальто, и тогда начинались "русские ночи" Одоевского: долгие разговоры о путях к Богу и от Бога, все те же старые разговоры шатовской мансарды, хотя и без Ставрогина.

От долгого ночного бодрствования часто хотелось есть, но еды в гостях у С. Н. тогда не полагалось: он забывал о ней, да к тому какая могла быть еда в те голодные годы почти сорок лет назад? Я не знаю, чем питался С. Н. днем, но вечером он обычно ничего не ел, а выпивал только стакан или два вечно остывающего в забвении чая. Впрочем, когда мой голод бывал слишком очевидным (мне было тогда семнадцать-восемнадцать лет), он, весело улыбаясь и в то же время как-то почтительно, вытаскивал из-под кровати деревянный ящик с какой-то сушеной рыбкой, привезенной им из странствований по Олонецкому краю, где он искал народные говоры и колдунские ритуалы, старые леса, "края непуганых птиц", старые деревянные церкви допетровской эпохи. Он жил как монах, и то, что раза два было так, что перед нами на столе стояла бутылка красного кислого вина и он мне говорил стихи Брюсова, не ослабляло, а еще подчеркивало это восприятие его жизни. Это было вольное монашество в миру, с оставлением в келье всего великого, хотя бы и темного волнения мира.

У него была одна любимая тоскующая мазурка Шопена, он часто напевал мне ее начало, и до сих пор - через сорок лет, - когда я ее слышу, я точно вновь у него в Обыденском переулке.

Помню, как после долгого и восторженного рассказа об Оптиной, где он только что был, он стал говорить об опере "Русалка". "Это истинное чудо!" - сказал он. Или вдруг после молчания, когда он, лежа на кровати, полузакрыв глаза, казалось, был весь в ином духовном мире, он начинал читать мне отрывки из его любимой вещи Клода Фарера "В чаду опиума". Это не было дешевое любопытство зла, так как для него и здесь был "иной мир". Это было, или так ему (и мне) казалось, какое-то соучастие в тоске этого зла по добру. Его рассказ "Жалостник", где им дана вольная интерпретация слов св. Исаака Сирина о молитве за демонов, был уже напечатан в "Русской мысли". Образ тоскующего лермонтовского Демона был тогда его любимый поэтический образ. Но, впрочем, может быть, тут было и какое-то особое русское и тоже тоскующее любопытство.

О, бурь заснувших не буди,
Под ними хаос шевелится.

(Ф. И. Тютчев, "О чем ты воешь, ветр ночной?" - В. В.)

А может быть, все-таки слегка разбудить? Это, кажется, Достоевский сказал: "Слишком широк русский человек, - я бы сузил". Когда ткань чрезмерно расширяется, она утончается, а "где тонко, там и рвется".

"Заснувшие бури" просыпались вечером, когда подбор материалов для работы по гносеологии русской иконы - окончен, мысленная и безнадежная полемика о том, прав ли был Гоголь, сжигая "Мертвые души",- утомила, а впереди- еще долгая русская ночь!

Часов однообразный бой,
Томительная ночи повесть.

(Ф. И. Тютчев. "Бессонница", 1829. - В. В.)

С. Н. очень любил ночные стихи и Тютчева и Пушкина: "Когда для смертного умолкнет шумный день", "Бессонницу".

Парки бабье лепетанье,
Жизни мышья беготня,
Что тревожишь ты меня?

Кажется, в 1918 году он написал рассказ, который так и назывался "Мышья беготня". Он посвятил его мне, потому что именно с этой, мышиной, стороны я был ему тогда больше близок.

Но вот ударили к ранней обедне у Илии Обыденного. Уверенно, непобедимо, всегда спокойно зазвучали колокола, и темный хаос образов, тоски и наваждений исчез в лучах света, как

Миф, порожденный грехами,
Призрак, летающий ночью над нами,
Тающий в блеске зари.

(Гл. Сазонов)

Опять - "победа, победившая мир, вера наша!". Все ночное теперь воспринимается уже не в остроте притягивающего "познания добра и зла", а как этап борьбы. Я помню, что С. Н. любил эту строфу стихотворения Эллиса (Эллис (настоящее имя Лев Львович Кобылинский, 1878-1947) - поэт, переводчик, критик. - В. В.), его соучастника в "Мусагете":

Белую розу из пасти дракона
Вырвем средь звона мечей.
Рыцарю дар - золотая корона
Вся из лучей!

Борьба духа есть постоянный уход от постоянно подступающего зла, в какой бы врубелевский маскарад это демонское зло ни наряжалось. Уход и есть уход, движение по пути, странничество, и в этом своем смысле духовное странничество, т.е. богоискательство, присуще всем этапам веры. Оно есть побег от зла.

В один из тех годов С. Н. написал мне большое автобиографическое стихотворение, которое начиналось так:

Что помню я из детства? - Сад цветущий
Да белых яблонь первый снег
И тихий звон к вечерне, зов, зовущий
Младенческую душу на побег.

А еще как-то вечером он взял с полки свою книжку "Вагнер и Россия" и на обороте обложки вместо обычного "от автора" написал мне экспромтом другие стихи, в которых были такие строки:

Тебе - что скажу, что помыслю?
Я дням своим воли не числю,
Я путник в бездолье равнин.

Русские путники всегда искали потонувший в озере Китеж, Церковь Невидимого Града, где уже нет ночи, а всегда благовест и служение Богу. Благо тем, кто несет в себе до конца эту невидимую Церковь! Разве не про них Мельников-Печерский нашел где-то такие слова: "Хранит (их) Господь и покрывает своею невидимою дланью, и живут они невидимо в Невидимом Граде. Возлюбили они Бога всем сердцем своим и всею душой и всем помышлением, потому и Бог возлюбил их, яко мати любимое чадо".

Но Мельников-Печерский говорил это о простых мужиках, которые молча шли к своему Китежу, оттолкнувшись без особой тонкости от всей темноты мира. Мы на это плохо способны, слишком "тонкие", или попросту слабые в духовной борьбе. Одно дело писать о Китеже, а другое дело идти к нему.

У С. Н. была одна черта: казалось, что он находится в каком-то плену своего собственного большого и стремительного литературного таланта. Острота восприятия не уравновешивалась в нем молчанием внутреннего созревания, и он спешил говорить и писать, убеждать и доказывать.

Кроме того, наряду со всей остротой его познания у него была какая-то точно мечтательность, нереалистичность. То, что надо было с великим, терпеливым трудом созидать в своем сердце - святыню Невидимой Церкви,- он часто пытался поспешно найти или в себе самом, еще не созревшем, или в окружающей его религиозной действительности. Его рассказы о поездках в Оптину были полны такого дифирамба, что иногда невольно им не вполне верилось: не так-то легко Китежу воплотиться даже в Оптиной. Помню, однажды меня спросил К. Н. Игумнов (Игумнов Константин Николаевич; 1873-1948 - пианист, профессор Московской консерватории; с 1899 года, в 1924-1929 годах - ректор. - В. В.): "Скажите мне откровенно - можно ли вполне верить тому, что пишет и говорит об Оптиной С. Н.?" Очевидно, в нем был какой-то мистический гиперболизм, который давал неверный тон исполнения даже и совершенной музыкальной вещи. Если вместо слова "жизнь" говорить "житие", то от этого жизнь еще житием не станет. Этот неверный тон присущ многим, и некоторые замечают его в религиозной живописи Нестерова, с которым, кстати сказать, С. Н. был очень близок. Вот почему когда он молчал, не апологетировал, не убеждал, а только изредка, "в тихий час", в минуту сердечного письма, в одинокой молитве говорил переболевшие слова или только смотрел из-под очков своим внимательным, теплым взглядом,- тогда была в нем особенная власть, и именно тогда я любил его больше всего. В своей тишине он был из тех редких людей, которые обладают даром открывать людям глаза на солнечные блики на обоях. Ведь бывают минуты, когда в серую мглу комнаты войдет луч солнца и как странника Божия может принять его просветлевшая вдруг душа. Десятки лет одиночества и труда, бесчувствия и греха могут тогда забыться, и в слезах поймешь, что "любовь Божия все покрывает, всему верит, всего надеется" и что "времени уже не будет". Увидеть это - значит вновь почувствовать путь Божий! С. Н. был странник, и поэтому именно он мог иногда гораздо лучше других открывать нам глаза на этот вечно теряемый и вновь находимый путь.

Вспоминается, с какой любовью и знанием дела он открывал нам смысл древней иконы. Икона не есть портрет, это видение святости, видение святого тела тех, кто озарен до конца благодатью. Лицо, озаренное Невечерним Светом, дается не в анатомической записи тленной плоти, а в молитвенном прозрении его еще непостижимой славы.

Вот почему в истинной, т.е. древней иконе свои слова, свои краски и линии, свои законы, нам, тленным, непонятные. Но древняя икона открывает не только глубину, но и широту христианства.

Однажды летом 1917 года С. Н. повел своих друзей в Кремль, показывать иконопись Благовещенского собора. Там есть большая фреска "О Тебе радуется, Благодатная, всякая тварь". В центре ее Богоматерь, а крутом вся вселенная и мыслящая и произрастающая, и люди, и горы, и цветы, и звери, и святые люди, и простые, и христиане, и древнегреческие философы - вся радующаяся тварь.

Кажется, в 1918 году произошло открытие рублевской "Троицы" в Лавре. Я был тогда там с С. Н. Перед нею горели золотые годуновские лампады, и в их отсветах, когда совершалась церковная служба, икона светилась немерцающим светом. Я. помню, спросил С. Н., что он чувствует, глядя на нее, и он ответил: "Почти страх".

Любовь С. Н. к моему отцу была большая, я помню его горькие слезы после смерти отца, и эта любовь была взаимной.

Мне кажется, что они познакомились не раньше 1914 года, но уже в 1915 году отец в завещательном письме оставляет ему всю свою работу над изданием К. Леонтьева: это был знак полного сердечного доверия. Я не думаю, чтобы в С. Н. было когда-нибудь, даже в те годы - семнадцатый, восемнадцатый и девятнадцатый, - о которых я пишу, что-нибудь от византизма Леонтьева, хотя занимался он им тогда усердно и в те времена, наверное, считал себя леонтьевцем. Любовь его к моему отцу имела другие причины: он видел в нем духовного отца, который сочетал большую религиозную жизнь с любимой С. Н. русской культурой XIX века. Через него он прикасался Оптиной еще 80-х годов прошлого века, Оптиной отца Амвросия, у которого были и Достоевский и Толстой.

Отец начал писать еще при последнем славянофиле - И. Аксакове, - хотя, несмотря на это, так и не сделался "писателем", а всегда был просто священником. Он никогда не выступал в Религиозно-философском обществе, где С. Н. был секретарем, кроме одного юбилейного вечера памяти Леонтьева в 1916 году, но его религиозная философия была для С. Н. очевидной и близкой. Это была философия религиозной России, любовь к которой С. Н. сливал с любовью к Богу.

Весной 1917 года он окончил свою речь о России в богословской аудитории Московского университета своими стихами. Я помню последние строки:

...Исстрадать себя тютчевской мукой,
Мертвых душ затаить в себе смех,
По Владимирке версты измерить,
Все познать, все простить -
Это значит: в Бога поверить!
Это значит: Русь полюбить!

Не кончивший даже гимназии, он сделался глубоким ученым в области русской литературы и театра, но, конечно, еще за несколько десятков лет до получения им почетного докторского звания он уже "все познал" и именно тогда - до священства - "все простил".

Я помню его маленькую стремительную фигуру на Арбате в 20-х годах: он идет в черном подряснике с монашеским поясом и скуфейке. Тень какой-то рассеянности и в то же время тяжелой заботы была на его лице, точно "все простить" ему уже было трудно.

Летом 1945 года я видел его в последний раз. Это было на его даче в Болшеве, "которую мне построила Анна Каренина", шутливо сказал он А.А. Сабурову, намекая на свою работу по литературной постановке в Малом театре.

Наше свидание (как и предыдущее - лет за десять перед этим) было свиданием только старых знакомых: нельзя было касаться дружбы в Обыденском переулке. Наконец он повел меня обедать. И вот когда мы проходили на террасу через какую-то комнату вроде гостиной, он вдруг меня остановил и, показав на большой портрет, закрытый белым чехлом, сказал: "Ты сейчас увидишь то, что тебе будет интересно". На портрете был С. Н. еще молодой, в черном подряснике, с тяжелым взглядом потухших глаз. "Это писал Нестеров. Я тогда уже не носил рясы, но Михаил Васильевич заставил меня еще раз ее надеть и позировать в ней. Он назвал эту работу "Тяжелые думы"". После этих слов С. Н. опять натянул, точно саван, белый чехол, и мы пошли на террасу.

Эпоха жизни С. Н. после ухода из священства мне почти совсем неизвестна, и я ничего не могу о ней писать. Да и в годы священства я его мало знал. Я все еще живу с ним до 1920 года. Когда изредка я встречал его священником после 1920 года, он был для меня гораздо меньше духовным отцом, чем в эпоху "Кипарисового ларца" и сушеной рыбки из Олонецкого края.

Там же висело бисерное "Благовещение", и, глядя на него, он учил меня тогда говорить: "Радуйся, Ею же радость воссияет".

Очевидно, сохранить веру, уже живую и трепетную, еще труднее, чем ее приобрести. Мне кажется, что С. Н. принял на себя в священстве не свое бремя и под ним изнемог. Как сказал Апостол: "До чего мы достигли, так и должны мыслить и по тому правилу жить" (Фил. 3:16). Нельзя жить выше своей меры, выше того, чего достигла душа. Он мог бы быть до конца "очарованным странником", которых так любила русская земля. Каждому свое, и для него, я думаю, даже больше "свое" было бы быть не священником, а "болотным попиком" Блока.

И тихонько он молится,
Приподняв свою шляпу,
За стебель, что клонится,
За большую звериную лапу
И за Римского папу.

Некоторые "отсветы мира" светят сильнее некоторых богословских диссертаций.

Недавно я узнал, что одна девушка молится Богу за упокой Диккенса - так благодарно ему ее сердце.

Тут мне хочется кстати упомянуть о Николае Николаевиче Прейсе, человеке, который молился за многих писателей. Андрей Белый где-то пишет, что в его чемодане, когда он путешествовал по Европе, всегда были три книги: "Критика чистого разума", томик Ницше и Евангелие. Но чемоданы А. Белого как человека состоятельного, наверное, носили носильщики или швейцары европейских отелей, а нищий чудак Прейс свою книжную котомку всегда таскал на себе. Это был весьма интересный человек, и я не представляю себе Москвы 1917-1918 годов без его небольшой сутуловатой фигуры в черном пальто или длинном черном сюртуке, в золотых очках и какой-то маленькой старой фетровой шапочке. Легкое бремя Христово он носил с собой всегда и везде, в черной клеенке, опоясанной двумя ремнями с деревянной ручкой, - совершенно так же, как мы, гимназисты, носили тогда свои учебники. В этой сумке был Новый завет, несколько книг св. отцов и поэты. Какие поэты, я не смогу сказать точно, но подлинно знаю, что среди них был и Фет. Знаю также, что с годами удельный вес поэтов в сумке уменьшался. Но важно не это, важно было само явление Прейса, живой факт того, как человек веры любит мир, эту теплую землю человечества, настолько любит, чтобы собрать ее в свою котомку как драгоценное бремя страдания и любви. В Этом был символ, но этим символом был живой человек, появляющийся среди нас (я часто видел его с С. Н.) и нас иногда не замечавший, всегда погруженный в свою тревожную думу, всегда куда-то спешащий - то в церковь читать шестопсалмие, то на философский диспут в Мертвый переулок (слушать, конечно, а не выступать), то в Данилов монастырь на могилу Гоголя.

И столетья прошли,
И продумал я думу столетий.
Я у самого края земли,
Одинокий и мудрый, как дети.

(Блок)

В своей любви он старался сохранить перед Богом все Его "отсветы", все сокровища мира, ибо "так возлюбил Бог мир".

С. Н. не обладал этой детскостью веры, хотя больше всего к ней стремился.

В 1934 или 1935 году, т.е. уже много лет спустя после ухода С. Н. из священства, я написал ему письмо в стихах. Даже в слабых стихах иногда как-то легче преодолеть трудности темы.

Я вспоминаю двор угрюмый
И камень грязный у перил,
Там, где над домом и над шумом
Московский вечер проходил.
Усталость сердца, как вериги,
От непосильных дум и снов.
И глядя в сумрак, меркли книги,
Храня палящий пепел слов.
И в той же комнате, за шторой,
Где уходил Ставрогин в ночь,
Мы про калужские просторы
Мечты не смели превозмочь.
Иль сердце верило наверно?
Но ведь тогда ж, как вещий сон,
Явились Светом Невечерним
Нам краски тихие икон.
. . . . . . . . .
Прости меня, что я словами
Тревожу в сердце след огня...
Томит меня опять ночами
Все та же мышья беготня.

"Калужские просторы" - это, конечно, Оптина. Там было что-то еще, пишу сейчас по памяти, но смысл был один: призыв к до-священническому светлому и свободному другу. Посылая письмо, я мало на что рассчитывал: уже лежали между нами годы одиночества на разных путях. Кстати, сейчас вспомнил, как однажды С. Н., уже будучи священником, сказал мне как-то: "Сейчас время одинокое". И вот пришел ответ. Он писал примерно так: "Спасибо тебе. Я получил письмо, когда лежал едва живой в сердечном припадке, и я читал его в слезах". Тут же были выписаны строки Батюшкова:

О память сердца, ты сильней
Рассудка памяти печальной!

Но переписка и общение дружбы между нами так и не восстановились.

Говорят, что перед смертью он много плакал, что он чувствовал ее приближение и сказал своей жене: "Можешь хоронить меня или как священника, или как мирянина, мне все равно", как бы заявляя этим, что он не отрекался от священства, а только отошел от него.

Передавали мне, что и епископ Стефан (Никитин) (см. о нем: ЖМП, 1963, №7, с.26. - В. В.), знавший его лично, говорил, что он никогда и нигде не отрекался от Церкви и не снимал сана.

Писать о нем мне трудно, потому что его болезни - мои еще больше, или как он мне сам написал в этом же письме: "На Страшном суде мы с тобой будем расплачиваться по одному векселю".

Когда-то, кажется, в 20-х годах, он читал в Московском богословском институте "курс аскетики", а жил он тогда в келий башни Боголюбской часовни у Варварских ворот. Мне говорил один человек, опытно и до конца жизни прошедший аскетическим путем, что когда он в этот период пришел к нему, то увидел действительно монаха-мыслителя, несущего силу и тишину.

Но "курс аскетики", т.е. учение о практике христианского пути, имеет одну особенность: если за него браться, то по этому курсу надо и идти, хоть спотыкаясь, всю долгую жизнь. Это не "Размышление о Фаусте", закончив которое можно испортить существование своим ближним или окунуться в иной вид слепоты и самодовольства.

Вот почему чем ближе ко мне срок расплаты по векселю, тем мне все страшнее жить.

к оглавлению