Не торопи Судьбы, она сама
Пошлет нам утешенье иль печаль…
«Жемчужина»
Пошлет нам утешенье иль печаль…
«Жемчужина»
Я уже предупреждал читателя, что Радость разделила мою жизнь на внутреннюю и внешнюю, и оттого мне нелегко вести последовательный рассказ. Перечитав Вивернские главы, я восклицаю: «Неправда! Это — время не беды, а счастья. Разве мало было минут, когда боги и герои проносились в твоих мыслях, когда сатиры плясали и бушевали в горных лесах, когда вокруг тебя стояли Брунгильда и Зиглинд, Дирдре, Меб и Елена и ты едва выдерживал это изобилие?!» И правда, я видел больше побед Кухулина, чем сборной колледжа; я не знал, Борэдж стоит во главе школы или Конахар Макнесса. А мир вокруг? Мог ли я быть несчастным, живя в раю? Какой здесь был ясный свет, какие запахи! Я пьянел от аромата скошенной травы, влажного мха, сладких груш, осенних лесов, горящего дерева, торфа, соленой воды. Все чувства обострялись. Желание томило меня, а этот недуг слаще выздоровления.
Да, это правда, но правда и то, что я говорил раньше. Я рассказываю не одну, а две жизни — они несовместимы, как масло и уксус, как река и канал, как Джекил и Хайд. Каждая настаивает, что она и есть подлинная. Когда я думаю о внешней жизни, я понимаю, что вся моя внутренняя жизнь сводилась к нескольким проблескам, золотым секундам посреди тягостных месяцев, и секунды эти тут же растворялись в старой, тяжкой, безнадежной усталости. Когда я думаю о внутренней жизни, я понимаю, что все, о чем я рассказывал целых две главы, лишь грубый занавес, который я в любой момент мог отдернуть и узреть небеса. Так же двоилась и моя жизнь в семье.
Брат закончил Виверн, когда я туда поступил, и наша мальчишеская дружба кончилась. Ее сменило нечто не столь прекрасное, но подготовленное всеми годами нашего «классическою периода». Начать с того, что отец каждый день уходил в девять и возвращался только в шесть. Мы построили с братом собственную жизнь, в которой для отца не было места. А он требовал от нас доверия большею, чем вообще разумно или естественно требовать от детей. Одно событие такого рода имело для меня важные последствия: еще в школе у Старика я решил жить, как подобает христианину, и написал для себя целый ряд правил, а листки с ними хранил при себе. В первый же день каникул, заметив, как оттопырились у меня карманы от всевозможных бумаг, отец выгреб их у меня и принялся читать. Как всякий мальчишка, я предпочел бы умереть, только бы он не добрался до странички зароков. Я ухитрился стащить ее и бросил в огонь. Но с тех пор до самой смерти отца я ни разу не вошел в его дом, не вынув предварительно из карманов все, что хотел сберечь в тайне.
Так привычка утаивать развилась во мне прежде, чем мне понадобилось скрыть какую–нибудь вину. Теперь за мной числилось уже немало проступков, да и такие вещи, которые я не думал скрывать, я попросту не мог рассказать — например, объяснять отцу, на что похож Виверн (и даже Шартр), было опасно, он вполне мог обратиться к директору, а главное — неловко, невыносимо. К тому же ему и невозможно было что–либо объяснить, такой уж он был.
Мой отец… Не правда ли, этот зачин напоминает вступление к «Тристраму Шенди»? Пожалуй, я даже рад такому сходству. О моем отце стоит рассказывать только в этом духе. Свойство, о котором я собираюсь говорить, так нелепо и своеобразно, что вполне достойно Стерна, да я бы и хотел, чтобы вы отнеслись к моему отцу с той же симпатией, как к отцу Тристрама. Глупым мой отец не был, он в чем–то был даже талантлив. Но когда августовским вечером, после сытною ужина, он усаживался в любимое кресло в душной комнате с запертыми окнами, он способен был перепутать все на свете. Он постоянно спрашивал о нашей школьной жизни, но так и не усвоил ни одной из ее подробностей. Первое и самое очевидное препятствие заключалось в том, что, хотя, задавая вопрос, он был искренне заинтересован, он не успевал выслушать ответ или забывал его, едва выслушав. В среднем раз в неделю он спрашивал все о том же, и каждый раз наш ответ был ему внове. Но это еще можно было преодолеть. Хуже другое — воспринимал он совсем не то, что мы хотели сказать. Он был слишком умен — его живой разум кипел юмором, сочувствием, негодованием, любой мелочи ему было достаточно, чтобы, недослушав ответ, отдаться на волю воображению, выстроить свою версию — и уверять, что все это вы сами ему рассказали. Имена он путал, и в его пересказе наши слова попросту нельзя было узнать. Если я рассказывал ему о Черчвуде, который приручил полевую мышь, то через год — или через десять лет — отец спрашивал: «А как там бедняга Чиквид, который так боялся крыс?» Раз выстроив свою версию, он уже не мог от нее отказаться, и все попытки его поправить вызывали только недоверчивое: «Гм! Чтото ты иначе рассказывал». Даже если он запоминал факты, это не приближало его к истине. Какой толк от фактов, если они истолкованы неверно? Отец был уверен, что у всех поступков должна быть не явная, но скрытая цель. Сам он был честен и порывист, любой негодяй мог провести его как ребенка — но в теории он превращался в насупленною Макиавелли и подвергал совершенно неизвестных ему людей той сложной и мучительной операции, которую он именовал «чтением между строк». Дайте ему исходную точку — и Бог знает, к чему он придет, но в том, к чему он придет, он будет уверен непоколебимо. «Я вижу его насквозь», «прекрасно понимаю, чего он хочет», — говорил он и, как мы вскоре поняли, до могилы видел смертельную ссору, умышленное оскорбление, затаенную обиду, сложнейший расчет там, где они не только невероятны, но и физически невозможны. Если мы пытались возражать, отец лишь снисходительно посмеивался над нашей наивностью, доверчивостью и полным незнанием жизни. И ко всему этому — просто непоследовательность, неожиданности, от которых, казалось, земля уходила из–под ног. «Шекспир писал немое «е» в конце фамилии?» — спрашивал меня брат. Но едва я успевал открыть рот, вмешивался отец: «По–моему, Шекспир вообще не увлекался каллиграфией». В Белфасте была известная церковь, с греческой надписью над входом и высокой башенкой. Я сказал, что эта церковь так приметна, что я узнаю ее, даже глядя с холма. Отец возмутился — он решил, что я утверждаю, будто за четыре мили смогу рассмотреть греческие надписи.
Приведу как образец один более поздний разговор. Брат говорил об обеде, в котором участвовали офицеры его дивизии. «Наверное, твой приятель Коллинз тоже был там», — сказал отец.
Брат: Коллинз? Да ведь он в ней не служит.
Отец (помолчав немного): Стало быть, ваши ребята его недолюбливают?
Брат: Какие ребята?
Отец: Ну, те, что устроили обед.
Брат: Да не в этом дело! Просто это обед только для офицеров дивизии. Больше никого не приглашали.
Отец (после долгою раздумья): Хм! Я уверен, что вы очень обидели бедного Коллинза.
При таких разговорах сам ангел Сыновнего почтенья вряд ли удержится от нетерпеливого жеста.
Не хочу уподобляться Хаму и не хочу, словно плохой историк, упрощать интересный и сложный характер. Тот человек, который, развалившись в кресле, не столько не мог, сколько не хотел нас понять, был умелым и сильным юристом, прекрасно справлявшимся со своими обязанностями. У него было чувство юмора, иногда он очень остро шутил. Когда он умирал, миловидная сестра, чтобы развеселить его, как–то сказала: «Ну что вы за старый ворчун. Точь–в-точь как мой отец». «Бедняга! — отозвался он. — Надеюсь у него несколько дочерей».
Вечер отец проводил дома, и это были нелегкие часы — после подобных разговоров нас просто пошатывало. В его присутствии мы отказывались не только от запретных, но и от вполне невинных игр. Это тяжело, это несправедливо, когда человека в его собственном доме встречают как назойливого чужака. Но, как говаривал Джонсон, «что чувствуешь, то чувствуешь». Отец ни в чем не виноват, это мы виноваты, но нам становилось с ним все труднее. Даже его достоинства шли во вред. Я уже говорил, что он не пытался «сохранить дистанцию» и в перерыве между Филиппинами обращался с нами как с равными, скорее как с братьями, чем с сыновьями. Но это в теории; на деле так быть не может и не должно. Два школьника и серьезный, даже солидный мужчина со взрослыми привычками не могут быть просто товарищами. Все такие попытки ложатся тяжким грузом на младших. Честертон легко указал на самое слабое место в таких отношениях: «Если тетя дружит с племянником, она требует, чтобы у него не было друзей, кроме тети». Правда, мы не нуждались в других товарищах, но мы стремились к свободе, мы хотели хотя бы бродить по дому без присмотра. А для отца дружба с нами означала, что вечером, пока он дома, мы привязаны к нему, да так, словно нас всех троих сковали каторжной цепью. На эти часы мы должны были забыть о всех своих привычках и интересах. Вот как–нибудь летним днем он возвращается раньше обычною, взяв на полдня отгул. Мы сидим в саду с книжками. Суровый викторианский отец пошел бы в дом и занялся своими делами. Но наш… «Сидите в саду? Чудесно. А не лучше ли нам всем перебраться на скамеечку?» Он надевает «легкий весенний плащ» (Бог знает, сколько у него было таких плащей, я до сих пор еще два донашиваю). Посидев несколько минут в плаще на самом солнцепеке, он, конечно, начинает задыхаться. «Не знаю, как по–вашему, — говорит он тогда, — а по–моему, здесь слишком жарко. Не вернуться ли нам в дом?» Это означало, что мы весь день проведем в комнате, где отец даже не разрешал открывать окна. Не разрешал — хотя, по его теории, это мы дружно так решали. «Царство свободы, мальчики, царство свободы! — охотно цитировал он. — Когда мы хотим сегодня закусить?» И мы понимали, что второй завтрак переносится с часу дня на два, а то и на полтретьего, потому что он издавна привык заменять холодное мясо, которое мы любили, жареным, тушеным, вареным, и все это мы будем есть жарким летом, в столовой окнами на юг. И так весь день, сидим ли мы, стоим или гуляем, мы слушаем его речи (он называл это беседой), со всеми их сложностями и причудами. И тон, и содержание беседы, конечно, устанавливая он. Я не смею осуждать бедного вдовца, который так хотел побольше общаться с сыновьями, и мне навеки стыдно за ту холодность, с которой я принимая его дружбу. Но — сердцу не прикажешь. Он страшно надоедал нам. Когда я должен был произносить свою реплику в «беседе» — слишком взрослой для меня, слишком шутливой, слишком изысканной, — как остро я ощущал ее искусственность! Он рассказывал замечательные анекдоты — о делах, о бизнесменах (в Оксфорде, как я обнаружил, их приписывают Джоветту), о хитрых мошенниках, нечестных политиках, служилых пьяницах. Но я лицедействовал, поддерживая этот разговор. Считалось, что гротеск, юмор, граничащей с нонсенсом, — как раз по моей части, и я должен был играть свою роль. Отец говорил от души, я притворялся, я не мог «быть собой» рядом с ним, и да простит мне Бог, но понедельник, когда он вновь уходил на работу, казался мне лучшим днем в неделе.
Так прошел «классический период» моего детства. Когда я поступил в Виверн, а брат отправился к репетитору, который готовил его в Сэндхерст, все переменилось. Я ненавидел Виверн, брату там нравилось. Он легче приспосабливался, у него не было «вызывающего выражения лица», за которое мне вечно влетало, и, главное, он попал туда прямо от Старика, а я из подготовительной школы, которую успел полюбить. Конечно, после Старика любое учебное заведение покажется раем. В первом же письме из Виверна брат с изумлением сообщал, что здесь дают есть столько, сколько тебе хочется. После Белсена одно это могло искупить все недостатки. Но я поступил в Виверн, уже привыкнув к нормальной еде. И тут произошла беда — моя неприязнь к Виверну потрясла брата. Он любил Виверн, он с радостью ждал дня, когда я разделю эту любовь и мы будем чувствовать себя заодно, как некогда в Боксене. Вместо этого он услышал от меня хулу на богов, которым поклонялся, а от одноклассников узнал, что его брат, того и гляди, станет в колледже парней. Наш братский союз рушился.
Все это осложнялось тем, что именно тогда у него были очень плохие отношения с отцом, тоже из–за Виверна. Наставник, готовивший его в Сэндхерст, написал отцу, что брат совершенно ничему не научился в школе. Это еще не все — я нашел у отца книгу «Традиции Ланчестера», в которой он резко отчеркнул несколько строк о наглости, бессердечии и пустомыслии школьной элиты, с которой столкнулся новый директор–реформатор. Значит, он считал, что таким вот бессердечным, ленивым, утратившим интерес к ученью, забывшим о подлинных ценностях стал мой брат, помимо прочего неотступно требовавший купить мотоцикл.
И ведь отец для того и отправил нас в Виверн, чтобы нас воспитали как элиту, а результат ошеломил его. Это обычная трагикомедия. Отец Вальтера Скотта сделал все, чтобы сын стал гусаром, но когда гусар предстал перед ним, он забыл о своих аристократических потугах и вновь превратился в честного шотландского юриста, которого тошнит от заносчивых юнцов. Так случилось и в нашей семье. Одним из сильнейших риторических приемов отца было намеренно неправильное произношение — так, он всегда растягивал первый слог в слове «Виверн». Мне до сих пор слышится, как он ворчит: «Ви и вернское жеманство!» Брат приучался говорить изысканно–лениво, голое отца гремел ирландской музыкой, в которой дублинское детство прорывалось сквозь тонкий слой белфастской цивилизации. Я не мог найти себе места в этих вечных ссорах. Если бы я стал на сторону отца против брата, это разбило бы мое представление о наших семейных отношениях. Все было слишком тяжело и сложно.
Но из всех этих «недоразумений», как выражался отец, для меня вышла неожиданная и великая удача. Наставник, к которому отправили брата, был старым другом отца. Он раньше был директором в Лургане, когда отец там учился; и сумел в кратчайший срок так отстроить из обломков знаний брата, что тот не только поступил в Сэндхерст, но даже оказался в очень малом списке стипендиатов. Отца, впрочем, это не обрадовало — как раз в это время они совсем отдалились друг от друга, а ко времени их примирения успех уже ушел в прошлое. Однако это подтверждало высокую квалификацию учителя, а Виверн к этому времени раздражая отца почти так же, как и меня. И при встрече, и в письмах я молил забрать меня оттуда. Наконец он решился исполнить мою просьбу: надо оставить школу, отправиться в Серрей и готовиться с мистером Кёркпатриком к поступлению в университет.
Этот план стоил ему немалых сомнений. Он должен был представить мне и оборотную сторону: одиночество, внезапный отказ от шумной и веселой школьной жизни (быть может, замечал он, я буду не так рад, как мне кажется), скуку в обществе старика и его жены.
Как же я обойдусь без сверстников? Я старательно делал вид, что обдумываю эти проблемы, но в душе я смеялся. Обойдусь, обойдусь! Трудно ли обойтись без зубной боли, без гвоздя в башмаке, без трусливого озноба? Итак, решено! Не говоря о прочем, достаточно и того, что меня больше не заставят заниматься спортом. Если вы не можете представить себе мои чувства, вообразите, что в одно прекрасное утро вы проснулись и узнали, что отменен подоходный налог — или безнадежная любовь.
Конечно, мне не повезло, что я не умел играть и не мог подавить отвращения к мячу и клюшке. Я не придаю спорту того моральною или даже мистическою смысла, который видят в нем некоторые наставники; на мой взгляд, состязания пробуждают лишь амбиции, зависть и пристрастия. Однако неприязнь к играм — беда, поскольку она отрезала меня от общения с многими неплохими людьми, к которым было невозможно подступиться как–нибудь иначе. Это беда, но не вина — я старался полюбить спорт. Природа обделила меня, я так же мало пригоден для спорта, как осел из басни — для игры на лире.
Многие писатели замечали занятное совпадение: одна удача влечет за собой другую, как одна неприятность — следующую. Примерно в то же время, когда отец решился послать меня к Киркпатрику, в мою жизнь вошло еще одно благо. Несколько глав назад я упоминал о мальчике, который жил по соседству и безуспешно пытался завязать с нами дружбу. Его звали Артур, по годам он приходился ровесником брату; мы оказались в Кэмпбеле одновременно, но и там не свели знакомства. Кажется, незадолго до конца последнего семестра в Виверне я получил записку, что Артур поправляется после тяжелой болезни, лежит в постели и просит меня зайти. Не помню, почему я принял приглашение, но я к нему пошел.
Артур сидел в постели. Под рукой у него лежала книга. «Мифы Норвегии».
— Ты это любишь? — спросил я.
— Ты это любишь? — спросил он.
В следующий миг книга уже была у нас в руках, мы тесно сблизили головы, тыча пальцами, цитируя, обсуждая, переходя на крик и в потоке вопросов и ответов обнаруживая, что мы не только любим одну и ту же книгу, но и те же страницы в ней, и по одной и той же причине. Оказалось, что нам обоим знакомы мгновения Радости; что обоим пронзили грудь стрелы Севера. Тысячи людей вновь и вновь встречают первого в жизни друга, но это остается чудом, столь же великим, как и первая любовь, а может, и большим (что бы ни говорили авторы романов!). Я и представления не имел, что у меня может появиться друг, и не пытался обрести его, как не пытался стать королем. Если бы я узнал, что Артур сам по себе создал точное подобие Боксена, я бы не так удивился. Нет в жизни ничего столь изумительного, как открытое, что существует человек, во многом похожий на тебя.
В последние недели моего пребывания в Виверне в газетах появились тревожные сообщения — шло лето 1914 года. Мы вместе пытались понять, что значит, например, такая статья: «Сможет ли Англия держаться в стороне?» — «Держаться в стороне? — переспросил мой приятель. — Не понимаю, какое Англия имеет отношение ко всему этому». Воспоминания окрашивают в апокалиптические тона последние часы перед катастрофой, но, быть может, воспоминания лгут. Мне эти часы и впрямь казались значимыми, но просто потому, что я покидал школу, я видел эти ненавистные мне стены в последний раз и меньше их ненавидел. Даже дешевая мебель взывает к тебе, словно заблудший дух, когда ты думаешь: «Больше я ее не увижу». В начале каникул Англия вступила в войну. Брат, только что получивший в Сэндхерсте отпуск, был срочно отозван. Несколько недель спустя я отправился к мистеру Керкпатрику в Серрей.