VII. Свет и тени

В любом положении, сколь бы жалким оно ни казалось, найдется сопряженное с ним утешение.

Оливер Голдсмит

А теперь вы скажете: «Вот так христианский писатель, столько рассуждающий о морали! Целую главу он описывает нам школу, кишевшую противоестественной любовью, и ни слова не говорит о мерзости этого греха!». На то есть две причины. Одну я изложу ближе к концу главы, а другая в том, что этот грех входит в число двух (второй — азартные игры), которые никогда не вызывали у меня искушения, и я не хочу громить на словах врагов, с которыми мне ни разу не пришлось встретиться в подлинной битве. («Значит, все остальные пороки, о которых вы писали…» — да, так оно и есть, и тем хуже для меня, но сейчас разговор не об этом.)

Сейчас я хочу рассказать, почему Виверн превратил меня в сноба. Когда я поступал в эту школу, я еще не догадывался, что моя сугубо личная любовь к хорошим книгам, Вагнеру и мифологии дает мне некое превосходство над теми, кто только листал журналы и слушал модный в те годы рэгтайм. Может быть, вам будет легче поверить в отсутствие такого тщеславна, если я уточню, что дело тут было попросту в моем невежестве. Иэ Хей рассказывает о просвещенном меньшинстве в своей школе, о ребятах, тайно смаковавших Честертона и Шоу, как иные тайно смакуют сигару, — и читатели, и курильщики ищут запретный плод, изображая из себя взрослых. Думаю, что его одноклассники приходили из подготовительных школ Оксфорда, Кембриджа или Челси, где они успели коечто узнать о современной литературе. Совсем иначе было со мной. К примеру, ко времени поступления в Виверн я хорошо знал Шоу, но я не знал, что этим стоит хвалиться. Книги его просто стояли у отца на полке среди прочих. Я и читать–то его начал с «Разговора о драме», поскольку там речь шла о Вагнере, а само это имя имело надо мной власть. Потом я прочел многие его пьесы, не понимая, какова его репутация в «литературном мире», что там — не зная о самом существовании этого мира. Отец считал его шутом, хотя и признавая достаточно забавной пьесу «Другой остров Джона Булля». Так шло мое чтение — слава Богу, никто его не одобряя и тем более никто им не восхищался. К примеру, Уильяма Морриса отец, по неведомым мне причинам, именовал «свистуном». В Шартре поводом для тщеславия могли быть (и, наверное, были) мои успехи в латыни, поскольку они считались определенной заслугой, но «Английская литература», к счастью, в табели не значилась, и я был избавлен от малейшей возможности гордиться своими успехами в этой области. За всю мою жизнь я не прочел никаких книг или статей на своем родном языке, если они не увлекали меня с первых же страниц. Я догадывался, что большинство людей — и дети, и взрослые — не получают удовольствия от книг, которые я любил. Кое–какие мои привязанности разделял отец, несколько больше общего было у меня с братом, но помимо этого у меня не было товарища в чтении, и я воспринимая это как данность. Если бы я задумался над своей обособленностью, я бы ощутил ее не как превосходство, а скорее как ущемленность. Любой свежий роман был очевидно взрослее, умнее и правильней, чем все, что я поглощал. Глубокому и личному наслаждению чтением сопутствовала застенчивость, даже смущение. Я перешел в Виверн, полагая, что моих литературных пристрастий следует стыдиться, а не превозноситься ими.

Но вскоре мое неведение рассеялось. Оно пошатнулось, как только учитель у нас в классе заговорил о величии литературы. Мне впервые открылась опасная тайна: другие тоже могут испытывать «невероятное блаженство» и упиваться красотой стихов. Среди моих новых одноклассников нашлось двое из Оксфордской подготовительной школы (той самой, где юная Наоми Митчинсон написала свою первую пьесу), и от них я узнал, что существует неведомый мне мир, в котором поэзия столь же общепринята, как у нас Спорт и Ухаживание; мир, где даже ценилось умение в ней разбираться. Странное это было чувство — сродни тому, что пережил Зигфрид, узнав, что Миме ему не отец. «Мой» вкус оказался «нашим» вкусом — оставалось лишь узнать, кто такие «мы». А если это «наш» вкус, то появляется соблазн объявить его «хорошим» или «правильным». Как только осуществится эта подмена, происходит грехопадение. Осознанно «хороший» вкус уже не так хорош. Однако не обязательно делать еще один шаг вниз и презирать «филистеров». К несчастью, я этот шаг сделал. До тех пор, как мне ни было плохо в Виверне, я отчасти стыдился собственного несчастья и все еще был готов (если б мне только позволили) восхищаться нашими небожителями, я все еще был робок и запугай, но отнюдь не возмущен. Понимаете, у меня не было собственной позиции, территории, на которой я мог бы дать бой нравам и обычаям Виверна, мне казалось, что весь мир противостоит моему жалкому «я». Но в тот самый миг, когда «я» начало, пусть неотчетливо, превращаться в «мы», а Виверн оказался не вселенной, но лишь одним из многих миров, появилась возможность свести счеты, хотя бы мысленно. Я даже точно помню минуту, когда это свершилось. Префект (Благг, Глабб — как–то так его звали), стоя напротив меня и отдавая очередное распоряжение, рыгнул мне в лицо. Он не собирался меня оскорбить — с точки зрения элиты новичка невозможно оскорбить, как любое животное. Если бы он вообще вспомнил обо мне, он бы подумал, что это меня позабавит. Но я перешагнул черту, отделявшую меня от снобизма в чистом виде, — перешагнул ее, вглядевшись в его одутловатое лицо с толстой, влажной, отвисшей нижней губой, в эту мерзкую маску лукавства и лени. «Болван неуклюжий! — подумал я. — Тупица! Ничтожество! Жалкий шут! За все его привилегии я бы не поменялся с ним местами». Так я сделался высоколобым.

Занятно — закрытая школа подтолкнула меня именно к тому, от чего обещала уберечь или исцелить. Если вы сами не побывали в этой системе, вы должны учесть, что смысл–то был в том, чтобы «выбить вздор из мальчишек» и «указать им их место»; как говаривал мой брат, «если младших не школить, они сядут тебе на голову». Вот почему я со смущением признавался страницей выше, что постоянное «натаскивание» утомило меня. Стоит сказать об этом, и всякий искренний защитник системы тут же распознает ваш случай и возопит: «Ага, вот оно что! Слишком хорош, чтобы чистить ботинки тем, кто поважнее тебя? То–то и оно, вот тебя–то и надо было натаскивать. Для того и нужна система, чтобы такие юнцы не зазнавались». Почему–то никому в голову не приходит, что могут быть иные причины для недовольства такой системой, нежели зазнайство или чистоплюйство. Прикиньте эту модель к взрослой жизни, и вы сразу поймете, в чем тут дело. Если какой–нибудь сосед получит безоговорочное право требовать от вас любой услуги в нерабочие часы; если вы придете домой летним вечером, измученный работой, с папкой бумаг, которые надо подготовить на завтра, а тут он ухватит вас за шкирку и вы превратитесь в мальчика на побегушках, а с наступлением темноты он отпустит вас без единого слова благодарности, зато вручит вам свой костюм, чтобы вы почистили его и принесли ему до завтрака, а в придачу стопку грязного белья, которая ваша жена обязана постирать и зашить, — если при такой системе вы вдруг перестанете чувствовать себя вполне счастливым, не наглость ли ваша тому причиной? Она самая. Ведь любое нарушение правил — «наглость» или «вызов» со стороны новичка, а правило нарушала не только горечь, но даже нехватка должного пыла.

Конечно же, те, кто создавал вивернскую иерархию, предвидели серьезную угрозу: если предоставить ребят самим себе, тринадцатилетние новички, того и гляди, заклюют девятнадцатилетних выпускников, играющих в регби за графство и входящих в школьную команду боксеров. Сами понимаете, это было бы просто ужасно! Пришлось создать чрезвычайно сложную систему, чтобы защитить сильных от слабых, сплоченную группу «стариков» от горсточки вновь прибывших, еще не знакомых толком ни друг с другом, ни со школой, уберечь несчастных львят от яростных и злобных овец.

Доля истины в этом есть: мальчишки бывают наглецами и, пообщавшись полчасика с тринадцатилетним французом, большинство из нас, пожалуй, выскажется в пользу «натаскивания». И все же мне кажется, что старшеклассники могли бы уж как–нибудь защитить себя и без того, чтобы школьные власти непрестанно не поощряли их. Ведь, выбивая вздор из овец, учителя тем же самым вздором забивали головы львам, всячески поощряя их, даже льстя, — ибо чем, как не «вздором», была их власть, привилегии и всеобщий восторг от их спортивных успехов. Сама мальчишеская природа взяла бы свое без помощи наставников.

Каков бы ни был первоначальный замысел, система его не воплотила. Уже десятки лет Англия выслушивает горькие, дерзкие, печальные, а то и циничные слова от интеллигентов — почти все они воспитанники закрытых школ, почти все они свою школу не любили. Защитник системы утверждает, что от этих–то высоколобых она и призвана спасти, просто их мало пинали, дразнили, унижали, лупили. А может быть, все–таки они — продукт системы? Может быть, она–то и сделала их высоколобыми, как сделала меня? Ведь если унижение вконец не сломит душу, разве не естественно этой душе вооружиться именно гордыней и сознанием своего превосходства? В трудах и преследованиях мы утешаемся двойной дозой самоуверенности. Разве вы не знаете, как наглеет раб, только что получивший свободу?

Я обращаюсь к беспристрастным читателям — с приверженцами системы спорить бессмысленно, у них, как мы знаем, свои аксиомы, своя логика, недоступная непосвященным. Они будут отстаивать жестокие спортивные игры. Как же, «все, кроме жалких слабаков» обожают спорт — спортивные занятая и должны быть принудительными, ведь никого, оказывается, к ним принуждать не надо. (О, если б мне не довелось на войне услышать капеллана, который точно так же оправдывал отвратительные церковные шествия!)

Но главное зло школьной жизни, как я теперь понимаю, не в страдании новичков и не в необузданности старших. Было там нечто всепроникающее; именно оно причинило больше всего бед именно тем мальчикам, которым школьная жизнь давалась легко, которые были счастливы в школе. С духовной точки зрения зло школьной жизни в том, что вся она подчинена карьеризму, всех занимает только одно: продвинуться, достичь вершины, закрепиться, удержаться в элите. Конечно, этим озабочены и взрослые, но ни в одном взрослом обществе это не становится главным делом жизни. А ведь именно здесь и у детей, и у взрослых источник — подлости, угодничества перед высшими, коллекционирования нужных знакомств, поспешных отказов от «ненужной» дружбы, готовности бросить камень в того, кто в немилости, и тайного умысла почти за каждым поступком. Вивернские юнцы были самым неискренним, самым не-наивным, не–юным обществом, какое я только видел. Некоторые мальчики просто всю свою жизнь, до мелочей, подчиняли карьерным соображениям. Ради карьеры они занимались спортом, подчинялись правилам, выбирая себе и одежду, и друзей, и развлечения, и даже пороки.

Вот почему я не могу поместить гомосексуализм на первом месте среди грехов Колледжа. Здесь тоже немало лицемерия. Многие утверждают, что хуже этого порока нет ничего. Почему же? Потому, что тех, кому эта склонность не свойственна, от нее мутит почти как от некрофилии. Но такое отвращение не имеет ничего общего с нравственным суждением. Кроме того, говорят, что «это» извращение закрепляется на всю жизнь. Тоже неправда: многие предпочли бы девчонок, но их не было; и когда, став старше, они смогли ухаживать за девушками, они ими и занялись. Быть может, этот грех особенно мерзок для христиан? Но разве те, кто так возмущен им, все поголовно — христиане? Разве христианин осудил бы плотский грех больше всех грехов жестокого и тщеславного Колледжа? Жестокость хуже похоти; искушения мира сего опаснее, чем искушения плоти. Словом, причина возмущения — не в вере и не в этике. Этот порок пугает нас не потому, что он ужаснее прочих, а потому, что, по взрослым понятиям, он неприличен, он губит репутацию и к тому же осуждается английским законом. Подумаешь, маммона! Она всего–навсего погубит душу и приведет в ад, а вот содомия опозорит вас и приведет в тюрьму.

Те, кто прошел школу, подобную Виверну, если б они только осмелились говорить правду, признали бы, что содомия, при всей ее гнусности, была единственным убежищем для добра, которое у нас еще сохранялось. Только она умеряла накал тщеславия; только она была оазисом (заросшим сорняками, болотистым, грязным) в выжженной пустыне соперничества. Покоренный своей противоестественной любовью, подросток хоть чуть–чуть отдыхал от самого себя, хоть на несколько часов забывал о том, что он «Из–Самых–Самых». Извращение оказалось единственной незапертой дверью, через которую все–таки входило что–то искреннее, неумышленное. Платой был прав: Эрос — извращенный, оскверненный, мерзкий — все же сохраняя в себе нечто божественное.

Виверн, пожалуй, должен был бы посрамить всех теоретиков, выводящих общественное зло только из экономики. Ведь, слава Богу, не на жалких оборвышей обрушивалась эта система и не у каждого из элиты карманы были полны денег. Если верить теоретикам, у нас не должно было быть неравенства и угнетенна; но нигде я не видел общества, столь полного карьеризма, подхалимства и чванства, столь эгоистичных «верхов», столь жалких «низов», лишенных солидарности и сословной чести. Едва ли мой опыт нужен, чтобы подтвердить очевидную истину. Ведь и Аристотель знал, что люди рвутся в диктаторы не от бедности. У правящего класса есть власть, зачем же ему еще думать о деньгах? Почти все, что ему нужно, ему даром навяжут подхалимы, остальное он возьмет силой.

Но за два подарка я благодарен Виверну, они были чисты и неподдельны. Первым был мой классный наставник, мы его прозвали «Выбражала» [6]. Хотя вивернцы произносили подчас «Воображала», я постарался написать это прозвище так, чтобы передать, как оно звучало.

Мне от рождения везло с учителями (кроме Старика), но Выбражала был «превыше ожидания и превыше надежды». Он был седой, носил большие очки — в сочетании с большим ртом лицо получалось немного лягушачье, зато этого никак не скажешь о его голосе. Речь его была слаще меда. Он читая нам стихи, и на его устах они превращались в музыку. Читать стихи можно и иначе, но только так околдуешь мальчиков — подрастут, научатся пренебрегать ритмом ради смысла или выразительности. Он привил мне вкус к поэзии, научил впитывать и смаковать ее в одиночестве. О строке Мильтона: «Престолы и господства, власти, силы…» — он сказал: «Когда я прочел это, я был счастлив целую неделю». Таких слов я ни от кого еще не слышал. Кроме того, он был удивительно вежлив, хотя вовсе не мягок, порой — очень суров, но то была суровость судьи, взвешенная, честная, без вредности.

За жизнь свою не молвил никому
Дурного, оскорбительного слова.

Ему было нелегко вести наш сметанный класс — часть составляли новички вроде меня, получившие стипендию и сразу попавшие в старший класс, а другую часть составляли ветераны, к концу школы добравшиеся и до этого курса. Только его вежливость объединяла нас. Он неизменно обращался к нам: «Джентльмены» — и не подозревал, что мы можем вести себя не по–джентльменски: на его уроке элита не смела вспоминать о своих привилегиях. В жаркий день, когда он разрешал нам снять куртки, он сам просил у нас разрешения снять свою мантию. Однажды, когда он был недоволен моей работой, он послал меня к директору, чтобы тот пригрозил мне поркой. Директор не понял, в чем дело, и решил, что Выбражала недоволен моим поведением. Когда Выбражала узнал об этом, он отвел меня в сторону и сказал: «Произошло недоразумение, я ничего подобного не говорил. Если вы к следующей неделе не выучите задание по греческой грамматике, вас накажут, но, разумеется, это не имеет ни малейшего отношения ни к вашим, ни к моим манерам». Сама мысль, что обращение двух джентльменов друг с другом может измениться благодаря порке — была ему просто смешна; скорей уж тут подошла бы дуэль. Его обращение с нами было удивительно точным: ни заигрывания, ни враждебности, ни жалких потуг на юмор — только взаимное уважение и соблюдение приличий. «Нельзя жить без муз», — повторяя он, зная, как и Спенсер, что имя одной из них — Вежливость.

Если бы даже Выбражала ничему не учил нас, само пребывание в его классе облагораживало. Среди низких амбиций и ложного блеска школьной жизни он один напоминая о мире светлом и человечном, свободном и свежем. Однако и учил действительно хорошо. Он не только околдовывал, он умел объяснить. В его устах ясным как день становилось и устаревшее слово, и запутанный оборот. Выбражала сумел внушить нам, что от филолога требуется аккуратность не ради педантизма и не ради дисциплины, а ради точности и вежливости, отсутствие которых — признак «дурного воспитания». Я стал понимать, что тот, кто не видит в поэме точек, может не заметать и ее средоточия.

В те годы студенты классическою отделения должны были заниматься исключительно классическими дисциплинами. По–моему, это было правильно, и сегодня, если мы хотим улучшить образование, надо уменьшить число предметов. Не так уж много может человек хорошенько понять, прежде чем ему сравняется двадцать, а мы заставляем мальчика делать сразу десяток дел, и делать их посредственно, на всю жизнь лишая его стандарта, высшей точки отсчета. Выбражала учил нас греческому и латыни, но через посредство этих предметов он учил нас и всему остальному. Из того, что мы прочли под его руководством, мне больше всего понравились оды Горация, четвертая песнь «Энеиды» и «Вакханки». Мне всегда нравились классические штудии, но до встречи с ним они нравились мне просто как ремесло, которое мне хорошо давалось. Только теперь я услышал поэзию. Дионис Еврипида соединился в моем сознании со всем строем «Золотого горшка» — эту книгу я только что с наслаждением прочитал. Все это очень отличалось от моего «Севера». Пан и Дионис не были ледяными, пронзительными, неотразимыми, как Одни и Фрей. Новое качество вошло в мое воображение — Средиземноморье, вулканическая природа, оргиастический бой барабанов. Эротика не трогала меня, наверное, потому, что очень уж я ненавидел все условности и установления нашей школы.

Другим подарком была школьная библиотека, не библиотека — святилище. Раб, коснувшийся английской земли, обретает свободу; мальчика, вошедшего в библиотеку, пока он там, «школить» нельзя. Правда, туда не так легко попасть. Зимой, если в этот день ты не участвуешь в соревнованиях, все равно надо выйти на пробежку, летом укрыться там до наступления вечера еще сложнее. Либо надо идти в свой спортивный клуб, либо колледж участвует в каком–то матче, или твое отделение играет сегодня с другим — тогда тебя потащат смотреть игру. Наконец, по дороге в библиотеку тебя перехватят и зададут службу до темноты. Но если удалось обойти все преграды, тогда — тишина и книги, покой и далекий перестук мячей («О славный звук далеких барабанов»), летом — жужжание пчел и покой, свобода. Там я нашел «Corpus Poeticum Boreale» [7] и пытался, как мог, понять подлинник с помощью подстрочного перевода внизу страницы. Там я нашел Мильтона, Йейтса и томик кельтской мифологии, которая заняла в моей душе место рядом с норвежской (или чуть пониже). Она пошла мне на пользу — я принял сразу две, нет, три мифологии (ведь в то же время я начиная любить и греческую). Я вполне ощущал их духовное различие — это помогало обрести равновесие, кафоличность. Как хорошо я различал каменную суровость Асгарда, зеленый, сочный, влюбленный, ускользающий мир Круагана, Красной Ветви и Тир–нан–ога и более прочную, солнечную красу Олимпа. На каникулах я писал эпическую поэму о Кухулине и тут же другую, о Финне, соответственно английским гекзаметром и четырнадцатисложником. Хорошо, что я сдался и бросил эту работу прежде, чем окончательно испортил себе слух грубоватыми и легко дающимися ритмами.

Север оставался на первом месте, и лишь одно произведение мне удалось завершить — трагедию, норвежскую по содержанию, греческую по форме — «Локи Прикованный». По форме она была безукоризненно классической —с прологом, пародом, эписодиями и стасимами, эксодом, стихометрией и с одной сценой, выдержанной в трохеических септенариях — с рифмой. Как я упивался ею! Мой Локи не был злоумышленником. Он восстал против Одина, потому что Один ослушался его совета — он создал мир, хотя Локи предупреждал, что это бессмысленно и жестоко. Можно ли создавать разумных тварей, не спросив на то их согласия? Главный спор в моей трагедии — между печальной мудростью Локи и примитивной преданностью Тора. Один скорее вызывая симпатию, он понимал Локи и они дружили, пока их не развела высокая космическая политика. Top был негодяем, он угрожая Локи, он подстрекал Одина и вечно жаловался, что Локи не уважает старших богов, на что Локи отвечал:

Я почитаю мудрость, но не мощь.


Top был из элиты, правда, тогда я вряд ли об этом догадывался. А я был Локи, полным того самого интеллектуальною самодовольства, каким я начал утешаться во всех моих несчастьях.

В этой трагедии заслуживает внимания ее пессимизм. Как многие атеисты, я отдался вихрю противоречий. Я утверждал, что Бога нет, но проклинал Его именно за это. Еще больше Он прогневал меня, сотворив мир.

Были ли искренними мой пессимизм, мое желание небытия? Честно говоря, это желание улетучивалось, стоило нашему дикому лорду навести на меня револьвер. По роману Честертона «Жив человек», мой пессимизм, стало быть, неискренен. Но доводы Честертона не вполне меня убеждают. Конечно, когда жизнь пессимиста под угрозой, он ведет себя, как всякий другой человек: инстинкт, оберегающий жизнь, сильнее разума, утверждающего, что беречь ее не стоит. Но разве это доказывает, что пессимист нечестен? Это даже не доказывает, что он заблуждается. Человек может знать, что пить вредно, и все же не устоять перед соблазном. Вкусив жизнь, мы подчиняемся инстинкту самосохранения — жизнь превращается в привычку, как наркотик. Что же из этого? Если я все–таки считаю, что наделивший меня жизнью поступил дурно, то он поступил еще хуже, дав мне инстинкт самосохранения. Меня не просто заставили пить ненавистное мне зелье жизни — само это зелье стало наркотиком! Словом, этот довод против пессимизма не годится. С точки зрения моих тогдашних представлений о творении, я был прав, отвергая его. Правда, тут сказалась и определенная односторонность моего характера — мне всегда было легче отвергнуть, чем принять. Мне легче перенести пренебрежение, чем малейшее вмешательство в свои дела. Совершенно пресная пища устроит меня гораздо больше, чем приправленная не по моему вкусу. Всю жизнь я предпочитая однообразие беспокойству, шуму, суматохе, тому, что шотландцы выразительно именуют «курфуффл». Никогда, ни в каком возрасте, не просил я, чтобы меня развлекали, но, если я осмеливался, я настойчиво требовал, чтобы ко мне не лезли. Словом, мой пессимизм, предпочтение небытия малейшей тревоге, ничтожному огорчению, был порожден, если угодно, малодушным стремлением к покою. Долго не мог я понять самого ужаса перед небытием, который так силен в докторе Джонсоне. Впервые я почувствовал его только в 1947 году. Но тогда я уже был христианином и знал, чего стоит жизнь и как ужасно упустить ее.

к оглавлению