XI. Испытание

Чем выше прилив, тем ближе отлив.

Сэр Олдингер

Теперь я должен выправить хронологию в истории Радости, вернувшейся ко мне на высоких волнах вагнеровской музыки и норвежской мифологии.

Первоначальное увлечение Валгаллой и валькириями стало перерастать в научный интерес. Я зашел так далеко, как только мог без знания древне-германских языков. Я мог бы сдать серьезный экзамен и презирая выскочек, путавших поздние саги с классическими, прозаическую Эдду — со стихотворной или, того смешнее, Эдду и саги. Я знал строение эддического космоса, я знал, как устроен Асгард и кто в нем живет. И очень долго я не замечал, что все это не имеет ничего общего с изначальной Радостью. Я нагромождая подробность на подробность, приближаясь к той минуте, когда буду знать больше, а радоваться меньше. Я построил храм — и увидел, что божество покинуло его. Я уже не испытывая того наслаждения. Разумеется, я этого не понимая, я видел только, что не получаю прежнею восторга. Как Уордсворт, я оплакивая «ушедшую славу».

Я сжал зубы и решил во что бы то ни стало добиться прежней Радости — и вновь обнаружил, что бессилен. Я забыл песенку, которая могла приманить райскую птицу. Как я был слеп! Ведь все это время я вспоминал ту особенную утреннюю прогулку по горам, покрытым белым туманом, когда я полной чашей черпал утраченную ныне Радость. Дома лежал только что прибывший рождественский подарок отца — два тома «Кольца» («Золото Рейна» и «Валькирии»). Предвкушение ожидавшею меня чтения, холод и одиночество холмов, капли влаги на каждой ветке и отдаленный шум скрывшеюся из виду города — все вместе порождало желание (оно же было и наслаждением), истому, окутавшую не только разум, но и все тело. Теперь я вспоминая эту прогулку. Мне казалось, что тогда я вкусил райскую Радость — о, если б только вернуть этот миг! Я никак не мог понять, что воспоминание об этой прогулке само по себе тоже было Радостью. Конечно, это было тягой и памятью, а не обладанием, но ведь и то чувство, которое я переживая на прогулке, тоже было желанием, и обладанием его можно назвать только в том смысле, что само желание было желанным, оно и было самым полным обладанием, какое нам доступно на земле. По самой своей сути Радость стирает границу между обладанием и мечтой. Обладать — значит хотеть, хотеть — то же самое, что обладать. Я жаждал, чтобы меня пронзило то же острие, и миг этой жажды был свершением: Желанное, прежде отождествлявшееся с Валгаллой, теперь скрывалось за неким моментом из прошлого, но я не узнавал его, потому что как идолопоклонник и ритуалист требовал, чтобы божество явилось в тот храм, который я для него возвел, не сознавая, что ему нужно лишь созидание храма, а не завершенное здание. Кажется, Уордсворт всю жизнь не мог избавиться от этой ошибки. Я убежден, что тоска по утраченному видению, которой пронизана «Прелюдия», и есть такое же видение — но поэт не сумел его признать.

Мне не кажется кощунственным сопоставлять мое заблуждение с ошибкой тех женщин, которых Ангел у Гроба упрекнул: «Что ищете Живого между мертвыми? Его здесь нет, Он воскрес». Конечно, я сравниваю малое с бесконечно великим, но ведь и солнце отражается в капле росы. Эта параллель с солнцем и его отражением вполне точна, поскольку сходство между христианским опытом и жизнью воображения кажется мне отнюдь не случайным. Я полагаю, что все вещи, каждая по–своему, отражают небесную истину, и наше воображение — не худшее из зеркал. Да, именно «отражает». Воображение, на низшей его ступени, не ведет к высшей духовной жизни [8] — оно отражает. В моей душе оно не сочеталось ни с верой, ни даже с этикой, оно не сделало меня лучше или хотя б мудрее. И все же в нем отражалась истина, пройдя через множество искажений.

Сходство между духовной жизнью и воображением проявляется и в том, что на обоих уровнях мы совершаем одни и те же ошибки. Я уже рассказывал, как я погубил свою веру опасным субъективизмом, все время требуя «исполнения», отвернувшись от Господа и сосредоточившись на себе, искусственно добиваясь определенного состояния духа. Теперь, столь же упорно и глупо, я подрывал жизнь своего воображения. Я совершил ошибку в тот самый миг, когда стал сетовать: что же это «прежний восторг» приходит ко мне все реже? Словом, я вновь интересовался лишь «ощущением», лишь своим внутренним состоянием — а это страшная ошибка. Все внимание, все мечты надо сосредотачивать вне себя — на дальней горе, на прошлом, на богах Асгарда — только тогда придет Радость. Радость может прийти, когда ты желаешь не ее самое, а нечто иное, отдельное от себя. Если какими–то аскетическими упражнениями или зельями и удастся вызвать ее изнутри, она окажется поддельной. Уберите объект желания, и что вам останется? Смесь образов, странный трепет диафрагмы, миг воспарения — а кому это нужно? Ошибка, как я уже сказал, происходит на любом уровне душевной жизни, она неисцелима, она превращает веру в самоуслаждение, любовь в самолюбование. А затем, подменив свою цель и внешний объект неким внутренним состоянием, вы пытаетесь вызвать это состояние — вот вторая ошибка. Когда «Северность» начала таять, мне следовало бы догадаться, что Желанное, Объект желания — нечто более далекое, более внешнее и менее субъективное, чем даже сравнительно «объективная» и общедоступная система мифологии; что Желанное лишь просвечивает сквозь эту систему. Но я решил, что мне требуется определенное настроение и внутреннее состояние и я смогу найти его в разных областях. «Получить его вновь» сделалось моей постоянной потребностью; читая любые стихи, слушая музыку, выходя на прогулку, я каждый раз усиленно прислушивался к себе — не начинается ли благословенный миг, а там — старался удержать и продлить его. Я был очень молод, мир красоты открывался мне, порой я забывал об установленных мною правилах — и в этот миг отрешенности от себя Радость меня пронзала. Но все чаще и чаще я отпугивал ее жадным нетерпением и, даже когда она все–таки приходила, тут же губил напряженным самокопанием и разлагал неверным представлением о самой ее сути.

По крайней мере, одно я узнал — и это уберегло меня от распространенною заблуждения: я на опыте убедился, что это совсем не подмена «половых инстинктов». Многим кажется, что мы бы и слыхом не слыхали о «духовной жажде», если бы у каждою юнца вовремя появилась любовница. Я сам не раз совершая эту ошибку и именно так убедился, что это — ошибка. Нельзя не заметить разницы, переходя от северной мифологии к эротическим фантазиям, но когда постоянным источником Радости сделалось творчество Морриса, этот переход осуществлялся легче. Было нетрудно прийти к выводу, что я мечтаю об этих замках, потому что в них живут девицы, о реках — потому что в них обитают наяды, и о садах Гесперид ради самих Гесперид. Каждый раз я проходил этот путь до самого конца, я испытывая удовольствие и убедился, что стремлюсь не к этому. Дело не в морали — в то время я был настолько далек от морали, насколько это возможно для человека. Меня огорчало не то, что я получил «низменное» удовольствие вместо «возвышенного», а то, что я получил не то, чего искал. Пес сбился со следа, поймал бесполезную добычу. Добрый кус мяса для того, кто умирает от жажды, — вот чем было для меня сексуальное удовлетворение. Оно не внушало мне целомудренного ужаса, мои чувства можно примерно выразить так: «Ну ладно. Все ясно. Но разве я этого хотел?» Радость — не сублимация пола, скорее половой инстинкт подменяет собой Радость. Я иногда задумываюсь: а может быть, все удовольствия — подмена истинной Радости?

Таким было тогда мое воображение, и разум все сильнее противопоставляя себя ему. Никогда еще полушария моего мозга не были так разделены. Море и многие острова поэзии, с одной стороны; поверхностный, холодный разум, с другой. Почти все, что я любил, казалось мне частью воображения; почти все, что я относил к реальности, было угрюмо и бессмысленно, кроме нескольких людей, реальных, но все же любимых, и природы — то есть природы, воспринимаемой чувствами. Я бесконечно пережевывал одну и ту же мысль: «Почему природа так прекрасна и в то же время так жестока и бессмысленна?» Я готов был повторить за Сантаяной: «Все добро лишь кажимость, вся реальность — зло». Только это не было «бегством от реальности». Я не подменял реальность желаниями — я едва мог поверить в реальность, им не противоречащую.

Только в одном тот мир, в который ввел меня рационализм Кёрка, отвечал моим стремлениям. Он был угрюм и бледен, но, по крайней мере, в нем не было христианского Бога. Не все поймут, почему меня это так устраивало. Но вспомните мою историю и мой склад души. В той вере, которую я пережил у Старика, было слишком много страха, а теперь, при поддержке Шоу, Лукреция и Вольтера, я начал преувеличивать этот страх, забывая обо всех остальных элементах прежнего опыта. Главное — чтобы не вернулись те лунные ночи, что я пережил в школьной спальне. Опять же, мне легче было от чего–то отказаться, чем что–то искать; важнее избежать боли, чем обрести счастье, и я возмущался тем, что я создай и пущей в этот мир без моего согласия. Вселенная материалистов была хороша своей ограниченностью — никакое несчастье здесь не вечно, смерть избавит нас от всего. А если и временное несчастье окажется невыносимым, самоубийство отворит нам дверь. Ужас христианской вселенной в том, что из нее нельзя выйти. К тому же ее внешнее выражение не соответствовало моему представлению о красоте. Восточная образность и пышность были мне противны, а в целом христианство ассоциировалось с уродливыми храмами, скучной музыкой и плохими стихами. Только в Вивернской церкви и в поэзии Мильтона совпадали вера и красота. Но, конечно, главную роль в моем отказе от веры играли ненависть к авторитету, мой дикий индивидуализм, мое беззаконие. Больше всего на свете я не любил, когда ко мне «лезут». Христианство, казалось мне, будет вмешиваться в святая святых моей жизни. С ним невозможно договориться, в самых глубинах души я не смогу оградить место, обнести колючей проволокой и надписать: «Вход воспрещен». А только этого я и хотел — клочка «своей земли», где я смогу ответить любому: «Это мое дело, и тебя оно не касается».

Здесь я действительно подстраивал мир под свои желания. Да, наверное так. Материалистическая концепция не удовлетворила бы мой ум, если б она не соответствовала хоть какому–нибудь из них. Но даже философию школьника трудно объяснить только его желаниями, потому что в столь важном деле желания не ладят друг с другом. Любое представление о мире, приемлемое для здравою ума, удовлетворяет одни духовные потребности и противоречит другим. У материалистической вселенной было лишь одно достоинство — вернее, не было одного недостатка. Больше я в ней ничего хорошею не видел. Надо было принять бессмысленные пляски атомов (я ведь читая Лукреция), и признать, что вся красота мира — лишь внешний блеск, и назвать призраком все, что я любил. Я пытался честно уплатить эту цену, ведь Кёрк учил меня интеллектуальной честности, и я стыдился непоследовательности. В своей вульгарной юношеской гордыне я восхищался собственной просвещенностью. Я спорил с Артуром — и был глуп и груб. Мне казалось чрезвычайно солидным называть Бога «Яхве» и называть Христа «Иешуа».

Оглядываясь теперь на свое прошлое, я удивляюсь, почему я не дошел до антихристианской ортодоксии, не сделался атеистом, леваком, иронизирующим интеллектуалом, каких сейчас много. Вроде бы все задатки были налицо. Я ненавидел закрытую школу — и Британскую империю (как я ее себе представлял) в придачу. Социализм Морриса меня почти не затронул — у него было много вещей поинтереснее, но Шоу сделал из меня этакою социалистического эмбриона. Туда же вел и Раскин. Я боялся «чувств», и это тоже подготавливало меня к тому, чтобы стать «разоблачителем». Я, правда, до смерти ненавидел коллективизм, но еще не понимал, как он связан с социализмом. Наверное, с политически ангажированными интеллектуалами меня развела романтика, да к тому же мой характер, совершенно безразличный к будущему и к повседневной жизни, мало подходит ниспровергателю.

Итак, меня интересовали только боги и герои, сад Гесперид, Ланселот, Грааль. А верил я в атомы, эволюцию и предстоящую мне военную службу. Иногда напряжение было почти невыносимым, но в конце концов это испытание пошло на пользу. Колебания в моей материалистической «вере», начавшиеся под конец в Букхеме, происходили не столько от неудовлетворенных желаний, сколько из другого источника.

Среди всех поэтов, прочитанных в то время (я прочитал целиком «Королеву фей» и «Земной рай»), один стоял особняком. Я не сразу обнаружил особенность Йейтса — только когда начал читать его прозу, «Розу алхимии» и «При дружеском молчании луны». Особенность заключалась в том, что Йейтс искренне верил, его «вечно живущие» не были ни выдумкой, ни «желанием». Он в самом деле думал, что есть мир особых существ и что для нас возможен контакт с этим миром. Он «и впрямь» верил в магию. Его стихи отчасти скрыли от публики эту веру, но она была подлинной — он сам подтверди л это, когда годы спустя я встретился с ним. Хорошенькое дельце! Мой рационализм покоился на фактах, которые я считал данными науки, а поскольку сам я не был ученым, мне приходилось полагаться на авторитет. И вот я встретил иной авторитет. Я не поверил бы свидетельству христианина, ведь с христианством я «разделался». Но вот я наткнулся на человека, который, не исповедуя традиционную религию, отвергая материалистическую философию. А я был еще вполне наивен, я верил в печатное слово. Йейтс был в моих глазах поэтом серьезным и ответственным, его словам следовало верить. Потом пришел черед Метерлинка, ведь он был в моде в то время, а мне надо было что–то читать по–французски. И снова— спиритуализм, теософия, пантеизм. Вновь вполне серьезный взрослый человек (не христианин) утверждая существование другого мира, помимо материального. Нет, я не принимая все это безусловно, но капля сомнения уже приметалась к моему материализму. Я как бы думал: «А что если (о, если бы!) все–таки есть еще «что–то», не имеющее, к счастью, никакого отношения к христианству?» Едва я произнес это заклинание, вернулся оккультизм и то, чему учила меня любимая воспитательница в Шартре.

Я вылил масло в огонь, и пламя грозно затрещало. Жажда Радости, относившаяся к жизни воображения, та жажда, которая и была Радостью, и хищная, схожая с похотью страсть к оккультному, к сверхъестественному, слились для меня воедино. И я ощутил беспокойство, тот младенческий (а если быть честным, не только младенческий) страх, который свойствен каждому человеку. По особому закону притяжения добро в разуме стремится к добру и зло соединяется со злом. Эта смесь любопытства и отвращения притянула все дурное, что имелось во мне. Сама по себе привлекала уже мысль, что оккультные знания доступны лишь немногим, а большинство их порицает — помните: «мы, немногие» против презирающей) нас мира? Магия, не признанная миром, отвергаемая и христианством и материализмом, пробуждала во мне сочувствие мятежника. Я уже знал худшую сторону романтизма, я знал «Анакторию», и Уайльда, и Бердслея, они не привлекали меня, но и не отталкивали. Теперь я вроде бы увидел в этом смысл. Я уже говорил о соблазнах Мира и Плоти, теперь наступил черед беса. Если бы по соседству нашелся поклонник дьявола (а они хорошо чуют учеников), я стал бы сатанистом — или безумцем.

На самом деле, я был чудесно защищен, из этого зла тоже вышло благо. Я был защищен своим невежеством и неумением. Слава Богу, некому было научить меня магии, к тому же и трусость оберегала меня — детские страхи только днем подстрекали похоть и любопытство, в одиночестве ночи я предпочитая быть материалистом, но теперь мне это не всегда удавалось. Одной мысли «а что, если» самой по себе достаточно для тревоги. Но лучшей защитой было то, что я узнал природу Радости. Все поползновения разорвать оковы, сорвать покров, узнать тайны явно противоречили стремлению к ней — чем больше я поощрял их, тем сильнее в этом убеждался. Их грубая сила и похоть разоблачали сами себя. Я постепенно стал замечать, что «магия» так же чужда Радости, как и «половой инстинкт». Оказалось, что я снова утратил след. Круги, пентаграммы, тетраграммы тревожили воображение и могли быть вполне увлекательны, если б не страх, но Желание покидало меня, и то, чего я желал, отворачивалось, говоря: «Что мне до этого?»

Я ценю в опыте его честность: ошибайся сколько угодно, но не смей зажмуриваться — и ты увидишь сигнал об опасности, прежде чем зайдешь слишком далеко. Обманывай себя сам, если хочешь, — чувства тебя не обманут. Покуда ты честно испытываешь вселенную, они тебя не подведут.

А вот еще один результат того, что я заглянул в темную комнату: теперь, когда у меня появилась новая причина верить в материализм, я все меньше в него верил. Дополнительной причиной для этой веры стали, как вы догадываетесь, те детские страхи, которые я столь безрассудно разбудил, — как все Льюисы, я не мог оставить себя в покое. Раз уж ты боишься привидений, стоит держаться материализма, который их не признает. Когда же моя материалистическая вера несколько поколебалась и появилось «а что, если», я постарался избавиться от его опасно магического привкуса и насладиться привлекательной вероятностью того, что во Вселенной, кроме уютного материализма, порой встречается еще что–то… не знаю что… «непредставимое». Это было нечестно — я пытался взять и из материализма, и из спиритуализма то, что меня устраивало, не стесняясь их ограничениями. Правда, здесь была и хорошая сторона: я невзлюбил оккультизм, и это защитило меня, когда в Оксфорде мне и впрямь пришлось столкнуться с магами, спиритами и оккультных дел мастерами. Гложущая похоть любопытства вспыхивала вновь и вновь, но я уже знал, что это соблазн, — и, что важнее, я знал, что Радость не там.

Итоги этого периода можно подвести так: с тех пор, хотя Плоть и Бес могли по–прежнему искушать меня, я знал, что главный дар не в их власти. А о Мире я и раньше знал это. И тут, как высшая милость, произошло то событие, которое я уже не раз пытался описывать в других книгах. Раз в неделю я доходил пешком до следующей станции и оттуда возвращался поездом. Летом я делал это ради тамошнею бассейна — я выучился плавать в младенчестве и до седых волос, пока меня не одолел ревматизм, больше всего любил именно это занятие. Но и зимой я порой отправлялся в город, за книгами и в парикмахерскую. Однажды я возвращался оттуда вечером, в октябре. На длинном деревянном перроне были только я и носильщик. Темнело; дым паровоза внизу, возле топки, отсвечивал красным, окрестные холмы были синими, почти лиловыми, небо — зеленым от мороза. Уши щипало. Меня ожидали выходные, заполненные блаженным чтением. Подойдя к книжному киоску, я вытянул издание «Эвримена» в грязном переплете: Джордж Макдональд, «Фантастес. Волшебный роман». И тут подошел поезд. Я помню голое носильщика, выкликавшего названия станций: «Букхем, Эффингем, Хорсли», — у них был сладкий привкус ореха. В тот вечер я начал новую книгу.

Там достаточно лесных путешествий, враждебных призраков, прекрасных и коварных дам, приманивших мое привычное воображение и не давших мне сразу обнаружить разницу. Словно во сне я был перенесен через эту границу, словно я умер в одной стране и заново родился в другой. Новая страна была так похожа на старую. Я вновь обнаружил все то, что я любил в Спенсере и Мэлори, Моррисе и Йейтсе; но все сделалось иным. Я не знал тогда имени этого нового качества, этой ясной тени, осенившей все путешествия Анодоса, но теперь я знаю, это — святость. Впервые песнь сирен зазвучала как мамина или нянина колыбельная. Казалось бы, что особенного в том, что мальчишка читает такой роман. Но словно голое с края земли окликнул меня — и теперь он приближался ко мне. Голое звучал в моей комнате, голое звучал во мне. Когда–то меня манила его отдаленность, теперь я был очарован его близостью, он был слишком близок, слишком понятен, по эту сторону понимания. Казалось, он всегда был со мной — если быстро повернуть голову, я успею его разглядеть. И только теперь я понял, что этот голое недосягаем, — чтобы уловить его, надо не что–то сделать, а ничего не делать, впустить его, отказаться от себя. Здесь были бессмысленны все усилия, какие я тратил в поисках Радости. Я не пытался смешивать саму сказку и ее свет, путать сказку и жизнь, я знал, что если б сказка стала правдой и я попал бы в те леса, где блуждал Анодос, я не приблизился бы к тому, чего желал. И ведь именно в этой сказке так трудно разделить саму историю и веющую в ней Радость! Но там, где Бог и идол стоят рядом, ошибка невозможна. Пришла великая минута, и я забыл о лесах и домах, о которых читал, чтобы отправиться на поиски бесплотного света, сияющего сквозь них, и постепенно, постепенно, словно солнце в туманный день, различил этот свет в самих домах и деревьях, в своем прошлом, в тихой комнате, где я читал, в своем старом учителе, читавшем рядом маленький томик Тацита. Воздух этой страны превратил мои эротические и оккультные замены Радости в грубый эрзац, но этот воздух сохраняя хлеб на столе и уголь в камине. Это было чудо. Прежде Радость превращала обыденный мир в пустыню — соприкосновение с этим миром было губительно для нее. Даже когда обычные тучи и деревья становились частью видения, они только напоминали о другом мире, и возвращение на землю меня разочаровывало. Но вот ясная тень вышла из книги, и осенила обыденный мир, и осталась, пребыла в нем, все изменяя, сама пребывая неизменной. Вернее, все обыденные вещи сами вошли в эту тень. Unde hoc mihi [9]? Я был неблагодарен, я был непросвещен душой, и все это дали мне без просьбы, даже без моего согласия. В ту ночь христианским стало мое воображение; на мою душу, разумеется, ушло гораздо больше времени. Я и не догадывался, на что иду, покупая «Фантастеса».

к оглавлению