Общество людей, которые вам по душе, благородных, молодых, деятельных; свободная беседа без притворства и некий род мужской дружбы без церемоний.
Монтень
Все повторяется: дни в Букхеме, словно длинные и прекрасные каникулы, подходили к концу, впереди маячил вступительный экзамен, а за ним, словно мрачный учебный год в детстве, — армия. Хорошее время казалось особенно дивным в эти последние месяцы. Я помню, например, как славно купался в Донегале. Рискованное плавание на доске — не нынешние игры с серфингом, а плавание на огромных, изумрудных, грозных волнах, валы одолевают, и — лучшая из шуток, удивительнейшее из приключений — оглянувшись, увидишь у себя за спиной такой гребень, что ты никогда не решился бы идти ему навстречу, если б заметил его издали. Но волны громоздятся, высятся одна над другой, внезапные и непредсказуемые, как революция.
В конце зимнего семестра 1916 года я отправился в Оксфорд готовиться к экзамену на стипендию. Те, кто проходил это испытание в мирное время, не могут даже вообразить, с каким безразличием я отнесся к нему. Конечно, я понимая, как важно для меня поступить. Я уже знал, что, кроме университета, я больше нигде не сумею работать, и поставил всю жизнь на карту в такой игре, где из сотни выигрывает один. Много лет спустя я нашел письмо, которое Кёрк написал тогда отцу: «Из него можно сделать писателя или ученою, больше он ни на что не годится». Я и сам это знал и порой испытывая страх. Но важность этого события заслоняло другое соображение: получу я стипендию или нет, в ближайшем году мне предстояла армия, и даже более экспансивный человек, чем я, мог бы догадаться, что будущему пехотному прапорщику надо быть не в своем уме, чтобы растрачивать нервы в раздумьях о своей послевоенной жизни, — чересчур вероятно, что этой жизни вообще не будет. Я как–то попытался объяснить это отцу, в очередной раз пробуя прервать искусственный ход наших «бесед» и рас сказать ему, чем я на самом деле живу. Как всегда, я потерпел неудачу. Он напомнил о необходимости сосредоточенного труда, о немалых расходах на мое обучение и о полной невозможности помогать мне материально, когда я кончу учиться. Бедный отец! Он и впрямь был несправедлив ко мне, если думал, что к числу моих многочисленных пороков относится недостаток усердия. Я недоумевал: неужто он считает, что эта стипендия так много значит для меня, когда речь идет о жизни и смерти? Наверное, он постоянно тревожился из-за возможной смерти — своей ли, моей, не важно мысль, источник эмоций, не могла стать для него чисто логической посылкой, разумным доводом в рассуждении. Как бы то ни было, наш разговор опять не удался, корабль разбился все о те же скалы. Отец очень хотел, чтобы я во всем доверял ему, — и никогда не мог меня выслушать. Он не мог замолчать сам и освободить свою душу, чтобы воспринять мои слова, — он внимал лишь собственным мыслям.
Моя первая встреча с Оксфордом вышла довольно смешной. Заранее о квартире я не позаботился, весь мой багаж умещался в одном чемодане, и со станции я пошел пешком искать дешевое жилье или гостиницу, ожидая увидеть «дремлющие башни». Увы, меня ждало разочарование. Я понимал, что невыгодно входить в город со стороны вокзала, это не лучшее его лицо, но по мере продвижения я все больше удивлялся. Неужто вереница дешевых магазинчиков и была Оксфордом? Я шел и шел, надеясь на встречу с Красотой за ближайшим поворотом и размышляя о том, что Оксфорд куда больше, чем я думал. Наконец, я прошел город насквозь. Дальше было чистое поле — я обернулся и увидел вдали шпили и башни, поистине прекраснейшее из зрелищ. Оказывается, я вышел со станции не в ту сторону и блуждал по жалкому пригороду. Тогда я и не догадывался, что эта ошибка — аллегория моего жизненного пути. И вот, я устало вернулся на станцию, понапрасну стерев ноги, нанял извозчика и попросил «отвезти меня куда–нибудь, где сдают комнаты на неделю». Как ни странно, мне повезло, и вскоре я уже пил чай в уютной гостинице. Этот дом по–прежнему стоит на углу Мансфилдроуд и Холивелла. У меня был общий кабинет с другим абитуриентом, из Кардиффского колледжа, — он утверждал, что архитектурно этот колледж превосходит все, что есть в Оксфорде. Меня страшила его ученость, а в прочем он был приятный малый. Больше мы не встречались.
Было холодно, на следующий день пошел снег, превративший витражи в праздничные торты. Экзамен сдавали в болыиом зале — мы сидели и писали не снимая пальто, не снимая даже перчатку с левой руки. Ректор (старый Фелпс) роздал экзаменационные листы. Я почти не помню, что я писал, но полагаю, что в специальных знаниях многие соперники превосходили меня, а преуспел я за счет общих знаний и умения рассуждать. Мне казалось, что я написал очень плохо. Годы у Кёрка излечили меня от приобретенного в Виверне снобизма, и я уже не рассчитывал, что другие не знают того, что известно мне. Мы писали сочинение по какой–то цитате из Джонсона. Я знал воспоминания Босуэлла и мог вернуть цитату в родной контекст, но не думал, что это или знакомство с Шопенгауэром мне поможет. На самом деле подобное состояние разума благотворно, хотя сперва оно и пугает. Выходя из зала после экзамена, я слышал, как кто–то сказал приятелю: «Я запихал туда и Руссо с «Общественным договором»». Я перепугался — «Исповедь» я читал (вряд ли себе на пользу), но об «Общественном договоре» понятая не имел. В начале экзамена симпатичный мальчик из Харроу шепнул мне: «Кто хоть автор — Сэм или Бен?». Я был так глуп, что объяснил ему: Сэм и только Сэм, Бен Джонсон пишется иначе. Я не понимал, что сам себе врежу, раздавая информацию.
Вернувшись домой, я сказал отцу, что уверен в провале. Отец встретил это известие с великодушием и нежностью. Он не понимал юношу, который задумывался о своей вполне возможной гибели, но сердце его было раскрыто неудачливому, огорченному ребенку. Теперь он и не думал о расходах на мое образование, он только утешал и ободрял меня. Перед самым Рождеством мы получили известие, что «Уни» (Университи Колледж) предоставил мне стипендию.
Тем не менее я должен был сдать и обычные вступительные экзамены, в том числе математику. Для подготовки я вернулся еще на семестр к Кёрку — счастливое время, тем более ясное, что уже надвинулась тень расставания. На Пасху я благополучно завалил экзамен — как всегда, сбился в подсчетах. Все успокаивали меня и советовали «быть аккуратнее», но что толку? Чем больше я старался, тем больше наделал ошибок. Да и сейчас, если я должен аккуратно перепечатать страничку, я непременно сделаю нелепейшую ошибку в первом же слове.
Тем не менее в начале летнего (Троицына) семестра 1917 года я приступил к занятиям. Главным было тогда вступить в университетское общество подготовки офицеров, что обеспечивало лучшую карьеру в армии. Я продолжал готовиться к этому экзамену. Старый мистер Кэмпбел, оказавшийся близким знакомым друга нашей семьи Дженни М., занимался со мной алгеброй (черт бы ее побрал!). Экзамен я так и не сдал — не помню, провалился я снова или просто не успел до него добраться. После войны, слава Богу, тех, кто отслужил в армии, от него освободили, а то, наверное, я бы вылетел из Оксфорда.
Я провел в Университете меньше семестра — пришли мои документы, и меня призвали. Странный это был семестр. Половину колледжа занял госпиталь, там хозяйничали военные врачи. В оставшейся половине собиралась горстка новичков — двое юнцов, не достигших призывного возраста, двое белобилетников, один ирландский патриот, отказавшийся сражаться за Англию, и еще какие–то странные личности, о которых я ничего не знаю. Мы обедали в бывшей аудитории, превратившейся ныне в коридор между общей гостиной и залом. Нас было всего восемь, но мы были не так плохи: один из нас, Гордой, стал профессором литературы в Манчестере, другой, Юинг, — философом в Кембридже, был среди нас добряк и весельчак Теобальд Батлер, превращавший самые хитроумные лимерики в греческие стихи. Я наслаждался всем этим, но это было мало похоже на университетскую жизнь и, по мне, слишком неустроенно и бестолково. Затем наступила пора военной службы. Армия еще не означала разлуку с Оксфордом. Меня зачисляли в кадетский батальон, расквартированный неподалеку, в Кибле.
После военной подготовки (она была в те времена гораздо проще, чем в последнюю войну) мне присвоили звание младшего лейтенанта и зачислили в Сомерсетский Полк Легкой Пехоты (прежде это был Тринадцатый Пехотный). Я попал на передовую в свой девятнадцатый день рождения (ноябрь 1917), большую часть службы провел в деревушках под Аррасом и Монжи и был ранен у горы Берненшон под Лиллем в апреле 1918. Армия вызвала у меня меньшее отвращение, чем я ожидал. Разумеется, она была ужасна, но как раз в слове «разумеется» и заключалось ее спасительное отличие от Виверна: никто не требовал, чтобы я любил ее, никто и не притворялся. Все, с кем я общался, принимали службу как тягостную повинность, прерывающую нормальное течение жизни. Гораздо легче вынести нормальные неприятности, чем те, которые преподносятся как удовольствие. Общие трудности пробуждают в нас сочувствие, иногда даже (когда испытания тяжелы) что–то вроде любви к собратьям по несчастью, но если люди вынуждены притворяться, будто им все это нравится, рождаются только взаимное недоверие, цинизм, скрытая неприязнь. К тому же «старшие» в армии были куда приятнее старших в Виверне. Конечно, мужчина тридцати лет гораздо меньше склонен обижать юнца, чем юнец — подростка, ведь взрослому человеку незачем себя утверждать. К тому же, видимо, изменилось и мое лицо. То выражение ушло — кажется, после чтения «Фантастеса». Я вызывая теперь дружеское расположение, а то и сочувствие. В первый же день во Франции, в каком–то огромном зале, где сотня офицеров спала на нарах, меня взяли под защиту два немолодых канадца и обращались со мной не как с «сынком» — это было бы мне обидно, — а как с давним другом. Благослови их Бог! А другой раз, в офицерском клубе в Аррасе (я обедал один, наслаждаясь книгой и вином, бутылка Perrier Joue стоила тогда 12 франков) два офицера, оба намного старше меня, с наградами и нашивками за ранения, подошли к моему столу, окрестили меня «веселым Джимом» и повели пить бренди и курить сигары. Они не были пьяны и меня не спаивали, они позвали меня просто по доброте душевной. Редкость — но не исключение. Были в армии и дурные люди, но в то время мне попадались хорошие. Что ни день — встретишь студента, поэта, чудака, болтуна, весельчака, просто доброго человека.
Посреди зимы мне повезло — я подхватил «окопную лихорадку» (доктора называли ее «лихорадкой неизвестного происхождения») и целых три недели отдыхал в госпитале. Мне следовало упомянуть, что у меня с детства слабые легкие, и я давно научился радоваться легкой болезни даже в мирное время. А уж вместо окопов лежать в постели с книгой в руках — просто рай. Госпиталь расположился в гостинице, поэтому нас в палате было только двое.
Первая неделя была немного испорчена тем обстоятельством, что одна из ночных сестер крутила бешеный роман с моим соседом. У меня была слишком высокая температура, чтобы смущаться, но перешептывание утомительно и докучно, особенно ночью. Через неделю положение исправилось: влюбленною соседа куда–то перевели, и его место занял музыкант из Йорка, отъявленный женоненавистник. В первое же утро он сказал мне: «Слушай, малый, если мы сами заправим постель, эти б… не будут вечно тут торчать». Каждое утро мы сами убирали постель, а две нянечки, заглянув к нам, вознаграждали нас улыбкой, восклицая: «Какие молодцы! Сами убрали!», — кажется, они считали это особым знаком внимания с нашей стороны.
Там я впервые прочитал сборник честертоновских эссе. Я ни разу не слыхал о нем и понятая не имел, чего он хочет; до сих пор недоумеваю, как это он сразу покорил меня. Мой пессимизм, мой атеизм, мое недоверие к «чувствам», казалось бы, сулили ему полный провал. Видимо, Провидение (или какая–нибудь из младших «первопричин»), сводя вместе два разума, не заботится о прежних вкусах. В писателя просто влюбляешься так же невольно и неодолимо, как в женщину. Я уже был достаточно опытен, чтобы отличать такую влюбленность от согласия с автором. Я не был обязан принимать все, что говорит Честертон, чтобы получать от него радость. Его юмор как раз такой, какой я люблю, — не обычные шуточки, рассеяные по тексту, словно изюмины в пироге, и не тот легкомысленный, болтливый тон (терпеть его не могу), который встречается у многих писателей; юмор Честертона не отделим от самой сути спора, Аристотель мог бы назвать его цветением диалектики. Шпага играет в лучах солнца не потому, что боец забавляется ею, но потому она рассыпает искры, что он сражается за свою жизнь. Критиков, которым кажется, будто Честертон жонглировал парадоксами ради парадоксов, я могу в лучшем случае пожалеть; принять их точку зрения я не способен. Как ни странно, я полюбил и его доброту. Да, отваживаюсь утверждать, что уже тогда ее любил — ведь это не значит, что сам я был добр. Многие люди над ней посмеиваются, но мне это не приходило в голову. Слово «уютный» не казалось мне осуждением, я не был ни циником, ни киником, не было у меня собачьего нюха на фарисейство и ханжество. В конце концов, это дело вкуса: я подпадал под обаяние доброты, как человек может поддаться чарам женщины, на которой он и не думает жениться. Может быть, при соблюдении такой дистанции чары еще действеннее.
Я начал читать Честертона, как прежде Макдональда, не зная, что меня ждет. Если уж я хотел оставаться атеистом, надо было выбирать себе чтение поосторожнее. Атеист должен держать ухо востро. Как говорил Джордж Герберт, «Библия готовит нам тысячи уловок, засад и сетей». Бог, да позволено мне будет сказать, не слишком–то деликатен.
Даже в собственном батальоне я попал в засаду. Я познакомился с Джонсоном (мир его праху) — если б он не погиб, мы бы стали друзьями на всю жизнь. Он, как и я, получил стипендию в Оксфорде (Квинз колледж) и надеялся вернуться туда после войны. На несколько лет старше меня, он уже командовал взводом. Он был так же силен в диалектике, как Кёрк, но у него были к тому же юность, юмор и поэзия. Он склонялся к теизму, мы спорили целыми днями, как только выбирались из окопов. Но дело не только в спорах — Джонсон был человеком совести. Я не встречал еще сверстника, у которого были абсолютно твердые принципы, а он — что меня особенно тревожило — принимал их как общую данность. Я впервые подумал, что более суровые добродетели тоже должны касаться меня. Я говорю о «суровых добродетелях», потому что, конечно, имел понятие о доброте, верности друзьям, щедрости — но ведь это свойственно каждому, пока искушение не представит противоположные им пороки под новыми и соблазнительными именами. Однако я и не думал, что человек вроде нас с Джонсоном, рассуждающий об объективно прекрасном или о том, как Эсхил собирался примирить Зевса и Прометея, может стремиться к неизменной честности, целомудрию и верности долгу. Я просто не знал, что к нам они тоже относятся. Специально мы это не обсуждали, и вряд ли он заподозрил правду. Я старался не выдавать себя, и если это было лицемерием, значит, и лицемерие может пойти на пользу. Стыдиться того, что ты хотел сказать, превращать в шутку то, что сказал всерьез, не так уж достойно, но это гораздо лучше, чем вообще не стыдиться. Разница между тем, чтобы стать лучше и стараться выглядеть лучше, чем ты есть, не так отчетлива, как кажется изысканным моралистам. Я ведь не во всем притворялся — сами принципы я принял сразу, ничуть не пытаясь отстаивать свою прежнюю «безотчетную жизнь». Когда дикарь попадает в приличное общество, что ж ему и делать поначалу, как не подражать другим?
В общем, у нас был отличный батальон, несколько хороших кадровых офицеров руководили выслужившимися солдатами (преимущественно фермерами из западных графств) и мобилизованными адвокатами да студентами. Всегда было с кем поговорить. Лучшим из нас был, наверное, Уолли, над которым все смеялись. Он был фермер, католик, преданный делу солдат, единственный из нас, кто действительно рвался в бой. Довести его мог любой юнец — достаточно было обругать территориальное ополчение. Уолли был убежден, что «йомены» — самые отважные, надежные, сильные, честные ребята в мире. Так ему объяснил в детстве дядя, служивший в этих частях. Но он не умел говорить. Он заикался, сам себе противоречил, путался и наконец выкладывая единственный козырь: «Был бы тут дядя Бен, он бы тебе объяснил». Нам не дано судить об этом, но я убежден, что никто из погибших во Франции не имел больше шансов отправиться прямиком на небеса, чем Уолли. Мне бы следовало чистить его башмаки, а не смеяться над ним. Но, честно говоря, служить под его командованием было не так уж весело. Уолли искренне хотел убивать немцев, совсем не думая о своей безопасности или о жизни подчиненных. Он вечно был полон планов, от которых у нас волосы вставали дыбом. К счастью, его можно было удержать, подобрав разумные доводы. Он бы л так простодушно храбр, что не мог заподозрить у нас иные соображения, кроме пользы дела. Добрососедские принципы окопной войны,.установленные молчаливым соглашением противников, он не понимал. Меня им сразу же научил сержант, которому я велел бросить гранату в немецкий окоп, где мы заметили какое–то движение. «Так–то так, сэр, — ответил сержант, скребя в затылке. — Да ведь стоит только начать, и они тоже бросят в нас какую–нибудь штуку, верно?».
Конечно, не вся военная жизнь была хороша. Я снова встретился с суетой и с великой богиней, имя которой — Бессмыслица. Мирская суета предстала передо мной в очень странном обличье, как только я появился в окопах: войдя в убежище, я при мерцающем свете свечи узнал в капитане, принявшем мой рапорт, учителя, с которым у меня в школе были хорошие отношения. Я напомнил ему об этом. Он негромко и поспешно ответил, что в самом деле был когда–то учителем, и больше к этому не возвращался. Бессмыслица была еще удивительнее — с ней я повстречался уже по пути на фронт. Военный состав отправлялся из Руана около десяти вечера — одни из тех невыносимых, медленных поездов, собранных из старых, непохожих друг на друга вагонов. Я и три других офицера заняли одно купе. Отопления нет, свечи принесли с собой, для всех прочих надобностей — только окно. Нам предстояло ехать пятнадцать часов. Было зверски холодно. В туннеле возле Руана (все военное поколение помнит этот туннель) со страшным треском отвалилась дверь. До следующей остановки мы стучали зубами от холода, а на остановке явился разгневанный начальник поезда и потребовал нас к ответу за поломку вагона. Мы сказали, что дверь отвалилась сама по себе. «Вздор! — твердил он. — Она не могла сама отвалиться, тут что–то нечисто». Не иначе как четверо офицеров пустились в путь, запасшись отмычками, и по общему уговору выломали дверь в самом начале ночного путешествия в холодную зиму.
О самой войне столько писали люди, гораздо больше на ней повидавшие, что с меня хватит и нескольких слов. Пока весной немцы не начали наступление, у нас было довольно тихо. Даже и тогда они атаковали в основном канадцев, находившихся правее, нас они просто «подавляли», посылая в наши окопы по три снаряда в минуту. Тогда я впервые увидел, как больший страх побеждает меньший: я встретил жалкую трясущуюся мышь, и она не побежала от меня, жалкого трясущегося человека. Зимой нас мучила усталость и досаждала вода. Я продолжал маршировать во сне и просыпался, маршируя. Мы ходили по окопу в резиновых сапогах до бедра, воды было по колено, и многие еще помнят, каково это: наткнешься на колючую проволоку, прорвешь сапог, и внутрь хлынет ледяная струя. Я видел долго лежавшие трупы и только что убитых и вновь чувствовал то, что испытал в детстве, глядя на мертвое лицо мамы. Я научился жалеть и уважать простых людей, особенно моего сержанта, — его убил тот самый снаряд, которым меня ранило. Я был жалким командиром, звание давали тогда слишком легко, я был просто марионеткой, которой сержант управляя, как хотел, и это нелепое, унизительное для меня положение он сделал прекрасным, он в самом деле заменял мне отца. Но сама война — холод и ужас, вонь и распластанные снарядом люди, обрубки, все еще шевелившиеся, словно раздавленный червяк, сидящие и стоящие трупы, грязная голая земля, ботинки, которые носили и днем и ночью, пока они не прирастали к ноге, — словно померкла в моей памяти. Это слишком чуждо всему жизненному опыту — иногда мне кажется, что там был кто–то другой. В каком–то смысле это даже не важно. Один миг, дарованный мне тогда воображением, значит теперь больше, чем вся последовавшая за ним реальность. Первая пуля, которую я услышал, просвистела так далеко, что это и вправду был «свист», совсем как в газете или в стихах не видевшего войны поэта. И я почувствовал не страх и уж конечно не равнодушие — я услышал тихий голое: «Вот о чем писал Гомер».