III

Когда мы здесь в 1907 году поселились, Арбат был еще совсем тихий. Даже трамвая на нем еще не было и асфальта на мостовой, между булыжниками кое-где пробивалась летом травка, а фонари были газовые, низкие, которые по вечерам зажигали специальные рабочие-зажигалыцики, перебегавшие быстро с длинными легкими лесенками от одного фонаря к другому. Улицы Москвы тогда вообще были тихими дорогами большой деревни. В воздухе был покой. На углу Никольского переулка (теперь Плотникова) был большой склад дров, а за ним, по переулку, стояли два деревянных дома, в которых жил причт Николо-Плотниковской церкви. В них первые годы нашей здесь жизни не было еще и электричества, а воду привозили ежедневно на лошади в громадной бочке. Не было тогда еще и кино и автомобилей, а на углу почти каждого переулка стояли извозчики разных категорий: от совсем простеньких ванек до шикарных лихачей на дутых резиновых шинах. На одном из первых появившихся в Москве автомобилей я катался вместе с детьми одного служащего военно-окружного суда, помещавшегося там же, где он и сейчас, на углу Кривоарбатского переулка. Это было, наверное, уже в 1910 или 1911 году. На самом Арбате, не считая Арбатской площади и прилегающих переулков, стояло три церкви. У Николы Явленного посередине Арбата был такой красивый, низкий по звуку большой колокол, что, когда этот звук плыл к небесам, прохожие невольно замедляли свои шаги, точно желая идти в такт с этим движением к вечности.

К арбатскому, и последнему, периоду жизни отца относится его дружба с о. Павлом Флоренским.

У нас была семейная традиция: мы, дети, на Рождество дарили папе подарки. День его рождения был как раз 25 декабря, а 26-го именины. Я помню себя еще пятилетнего, но уже взятого сестрами в писчебумажный магазин и выбирающего там на собственный двугривенный какую-то замысловатую ручку. В 1913, кажется, году подарком от дочерей была только что вышедшая тогда книга "Столп и Утверждение Истины" [8].

Об этой книге трудно спорить. Помню, один архимандрит в миссионерском журнале назвал ее печатно букетом ересей. Один духовный старец на мой боязливый вопрос, как он относится к Флоренскому, ответил: "Как же отношусь - конечно, хорошо. Он был только еще юный, еще что-то недоговаривал". Нас тогда эта книга подвела к живому касанию церковных стен.

Многих людей прежде всего шокировала ее форма. Я помню одного генерала, который все возмущался, что это "какие-то письма". Нас убеждала прежде всего ее форма, то, что это именно "письма к другу", писанные совсем новыми, или, наоборот, очень древними, словами ума, живущего в сердце. Где-то в ней было сказано: "Иногда в зияющих трещинах рассудка видна бывает лазурь вечности". Хотя вся она была, собственно, построена на этих "трещинах", хотя в ней был великий груз доказательств лазури, однако вся ее притягательность заключалась в том, что груз совершенно не ощущался, что основное ощущение, которое она давала, было то, что "уже все доказано". Входя в нее, мы сразу понимали, что вышли из леса цитат (хотя они были тут же в целом томе примечаний), из шумного зала религиозно-философских собраний, столь распространенных в те времена, и даже из мансарды Достоевского, где его юноши проводят ночи в спорах о Боге. Здесь уже никаких споров быть не могло, здесь мы читали запись об осуществленной уже жизни в Боге, доказанной великой тишиной навсегда обрадованного ума. Ум наконец нашел свою потерянную родину, то теплейшее место, где должно быть его стояние перед Богом. Мысль оказалась живущей в какой-то клети сердца, где в углу, перед иконой Спаса, горит лампада Утешителя. Вспомнилось, что некоторые теплейшие письма Апостолов были тоже письмами к другу. В этой клети сердца не было ничего "от мира", но здесь мысль, восходя на крест подвига воцерковления, охватывала все благое, что было в мире, как свое, как принадлежащее Премудрости Божией, Богу - Творцу и твари и мысли. Стало понятно, что борьба за крест есть борьба не только за личное спасение, т.е. тем самым спасение своего разума, но и борьба за любимую землю человечества, спасаемую и освещаемую благодатью. Конечно, все это было древнее: озарение святых древних веков. Но громадность и несравнимость попытки Флоренского изложить это на современном религиозно-философском диалекте были совершенно очевидны. После него легко и радостно читались послания Апостолов, рассказы патериков о святых, пронизанных светом Утешителя, описание древних икон и храмов, тайноводственные слова отцов Церкви о преображенной твари, но никак не диссертации на тему "К вопросу о развитии тринитарных споров" или мертвые "Курсы догматического богословия".

Всю свою глубину и сложность Флоренский нес в тишине совершенной цельности. И это было в нем, пожалуй, самое удивительное. Тут было дело не только в цельности энциклопедического ума, хотя диапазон этой энциклопедичности был исключительным. Помимо его поразившей всех книги, я помню его работы и авторитетные замечания, какие-то властные вторжения - по филологии, по китайской перспективе, по философии культа, по электричеству, по символизму, по философии, истории женских мод, по русской поэзии, по новым способам запайки консервных банок, по древнегреческой философии, по генеалогии дворянских родов. Его знания высшей математики были для всех очевидны, но последний раз, когда я его видел, я застал его за изучением вопроса о способах затаривания лука в Америке. Но все-таки дело не только в этом. Флоренский был какой-то исторически непостижимый человек во всем своем жизненном облике. "Вы ноумен", - помню, как-то сказал ему Розанов. И при этом добавил: - Но у вас есть один недостаток - вы слишком обаятельны: русский поп не может быть обаятельным".

Его ряса казалась не рясой, а какой-то древневосточной одеждой. Его голос в личной беседе звучал из давно забытых веков религиозной достоверности и силы. То, что он писал, и то, как он писал, давало не такие слова, по которым мысль прокатится, как по арбузным семечкам, и забудет, а какие-то озаренные предметы. Пусть кое-что из того, что он написал, было недозрело. Главная его заслуга заключалась в том. что. овладев всем вооружением современной ему научной и религиозно-философской мысли, он вдруг как-то так повернул эту великую махину, что оказалось, она стоит покорно и радостно перед давно открытой дверью богопознания. Этот "поворот" есть воцерковление мысли, возвращение запуганной, сбитой с толку и обедневшей в пустынях семинарий религиозной мысли к сокровищам благодатного Знания. Это не "научное доказательство бытия Божия" и не рационалистическая попытка "примирить религию с наукой", а какое-то отведение всей науки на ее высочайшее место - под звездное небо религиозного познания. "Доказать" научно, в смысле рационалистическом, бытие Божие нельзя, и "примирять" тоже ничего не надо. Надо как раз обратное: надо, чтобы наука "доказала" самое себя, надо заставить науку сделать еще один и дерзновенный шаг вперед и дать ей самой увидеть открывшиеся для нее вечные горизонты.

Казалось, что еще немного - и ботаника, и математика, и физика заговорят человеку ангельскими языками, словами, свойственными именно этим точным наукам, но проросшими в Вечность и омытыми там от Нетленного Источника.

Я не знаю, так ли это будет, т.е. пойдет ли религиозная мысль когда-нибудь по его пути, или эта Новая Наука будет только в Царстве Божием, но свое дело он сделал. Если он нам ее еще не открыл, то он открыл нам глаза и уши на древнюю и вечную Церковь, источник величайшей радости человеческого ума. Мы, я помню, когда читали его книгу, говорили себе: "Начинается Весна. Церковь и есть Вечная Весна. Теперь на всю жизнь все ясно". Пусть мы часто не понимали его божественные логарифмы, хоть и догадывались, о чем он хочет сказать, - к нам шло основное: раскрытие небесной лазури человеческого ума под темными и такими любимыми сводами родной Церкви. И нам тогда делалось вполне очевидным, что, конечно, именно Церковь, открывающая эту лазурь, и есть "Столп и Утверждение Истины".

Встречи отца с Флоренским были редки, но я хорошо помню какую-то особенно радостную улыбку отца, когда он говорил о нем или когда при нем произносилось его имя.

Помню, я иду с отцом по Никольскому переулку и говорю ему, что. как я сам слышал, Флоренский так объясняет слова панихиды "надгробное рыдание творяще песнь": надгробное рыдание мы претворяем в песнь торжествующей победы.

Что я, семнадцатилетний, этого не знал, это не мудрено, но я помню, как радостно просветлело лицо отца: "Да, да, как это он правильно сказал". Этот разговор был. кажется, уже осенью 1918 года, месяца за два до смерти отца. Флоренский один из первых священников пришел на панихиду, и я помню его читающего "Боже духов и всякия плоти".

Первый раз я увидел Флоренского еще до выхода его книги. Отец, бравший меня с собой в Оптину к монахам, повез меня к нему в Лавру. Смутно помню разговор о какой-то евгенике или о чем-то еще мне совершенно непонятном. Я оживился, кажется, только за ужином, за которым, помню, было виноградное вино в стаканчиках, и в том. как оно подавалось (я сравнивал с другими домами) чувствовался какой-то ежедневный строгий обиход, что-то тоже не от нашей истории.

Керосиновая лампа освещала стол. После ужина отец Павел пошел провожать отца в лаврскую гостиницу. Была зима, но ночь была не морозная. Мы шли по пустой улице, мимо маленьких домиков, на темные контуры Лавры. Кругом были снега и тишина той, далекой теперь России. У моста, я помню, до меня дошли отрывки их разговора: о символике цветов на древних иконах Богоматери.

Потом уже, в 1918 или 1919 году, когда в Лавре сняли ризу и реставрировали рублевскую "Троицу" и тихие краски божественного творения засияли огнями Невечернего Света,- я вспомнил этот разговор как ночное предобручение. как напутствие на всю свою жизнь.

"В непогоде тих" - была подпись под одной из виньеток-эпиграфов книги Флоренского. Таким и остался он в моей памяти, и в этом именно его облик как-то слился для меня с обликом отца.

Я вспоминаю, как отец говорит с какой-то насмешливой улыбкой: "Отец Павел велел прислать мне ему все мои omnia opera". Улыбка мне понятна: отец весьма скромно думал о своих действительно скромных литературных трудах. Уж какие, мол, там omnia opera, да еще для Флоренского.

В 1887 году отец издал "Письма о современной молодежи", в 1893-м "Наше дело в Северо-Западном крае", в 1894-м - "Основы Церковноприходской жизни", в 1897-м - "Народное образование и школа", в 1900-м - "О значении церковной дисциплины". Вот почти все, что вышло отдельным изданием, - 5-6 небольших брошюр. Правда, кроме этого была очень большая журнальная работа, но все-таки все это была только "публицистика", только "попутная проповедь", а не капитальная работа мышления.

Тут мне опять вспомнился В. Розанов. Отец не любил его как писателя. Помню, как-то он сказал мне, увидя у меня в руках "Опавшие листья": "Не стоит читать - это только и есть что опавшие листья". Так вот, когда Розанов летом 1917 года приезжал в Москву и был у нас, он за чайным столом сказал со свойственной ему непосредственностью: "А вы, отец Иосиф, литературный пустоцвет". Отец мне рассказал это и с добродушной улыбкой добавил: "Он, конечно, совершенно прав". Дело отца было в другом: в живом общении с людьми для христианского на них воздействия и человеческой им помощи. Первые годы после своего перехода из тюремной церкви на арбатский приход он горячо взялся за приходскую работу. В первую очередь привлекла его внимание вся беднота, живущая в приходе. Если в тюрьме людей, во всяком случае, кормили и давали койку, то здесь часто не было и этого, и кто-нибудь мог мечтать о тюрьме, как Сопи в известном рассказе О'Генри (рассказ "Фараон и хорал" - В. В.).

Через полгода после своего переезда в приход, т.е. в мае 1908 года, отец начал, как он сам писал, "с сомнением и боязнью совершенно новое дело для приходской жизни в России" - издание своими силами и средствами "Приходского вестника", печатного органа общения пастыря с приходом. Листки этого "Вестника" за 1908-1914 годы могут быть не без пользы и для современного священника.

В № 1 от 20 мая 1908 года он пишет об усилении работы приходского попечительства о бедных: "Много, очень много дела в приходе всем, кто не умом только, а сердцем откликается на вопиющую нужду. Я говорю о детях тех тружеников, которые перебиваются изо дня в день, не имея часто определенного заработка, которые ютятся в крошечных квартирках, иногда в углах, не имея подчас самого необходимого для своего пропитания".

В № 3 от 4 сентября 1908 года вместо поучения прямой крик: "Зима приближается быстрыми шагами. Вспомните бедняков! Одеться надо, без башмаков нельзя выйти на улицу. Стужа много страданий приносит с собой. Нетопленые углы, замерзающая в комнатах вода, прикрытые всяким тряпьем дети. А помочь им уж не так трудно. В каждой сравнительно обеспеченной семье всегда бывают остатки одежды и обуви. Куда они деваются? Много из этого бросается зря. Пришлите ко мне на квартиру то, что желаете пожертвовать бедным. Особенно нужны валенки, большие и маленькие". Так началось его попечительство об арбатских нищих.

В четвертом номере этого же 1908 года уже было помещено следующее объявление: "На мое приглашение в № 3 пожертвовать ненужную одежду откликнулись очень многие. До сего времени пожертвовано 84 вещи: Много роздано бедным, многое еще осталось. Наше приходское попечительство постановило открыть склад одежды для бедных". Просто и понятно. "Особенно нужны валенки". Как, действительно, идти зимой бедному человеку в Царство Божие без валенок?

За 1909 год на склад поступило уже 134 предмета одежды и обуви. На рождественской елке этого года собралось 72 человека, дети бедняков. Но вопль о валенках не прекращается. "Одна старушка с больными ногами очень нуждается в валенках. Нужны также валенки для мальчика девяти лет. В нашем складе таковых нет".

А о трудной представимости для нас тех времен рассказывает такое обращение "Вестника": "Прошу убедительно каждую хозяйку разрешить своей прислуге заблаговременно поговеть. Невыразимо тяжело выслушивать на исповеди от рабочего люда признания, что не говел года два и больше, потому что невозможно было - "хозяева не пускали"".

В этом же номере "биржа труда": "Меня очень просят пристроить на место мальчика 14 лет. Отец его обременен громадной семьей - 8 человек детей".

В 1911-1912 годах был страшный голод в Поволжье, и "Приходский вестник" отражает работу отца по помощи голодающим людям. Сборы средств были начаты в декабре 1911 года, а уже 5 февраля 1912 года отца уведомили, что на собранные им деньги была в Поволжье открыта столовая для питания 36 школьников одного голодающего района. Как сообщалось с места: "Самарским епархиальным комитетом поставлено именовать столовую "имени протоиерея Фудель И."". Столовая просуществовала сто семьдесят восемь дней. Таким образом. живое дело отец нашел и на Арбате, но все-таки сердце свое, всю основную силу своей горячей воли он оставил в тюрьме. На арбатский приход он пришел уже надорванным от борьбы с косностью, от все усиливающегося чувства духовного одиночества и безнадежности. Это можно заметить даже и по этому "Приходскому вестнику". Он начался бурно в мае 1908 года, дав до конца этого года пять номеров. За весь 1909 год было уже четыре номера. В 1912 году вышел только один номер, а в 1913-м ни одного. Страшное время действовало неумолимо. В первом номере отец писал: "Люди, живущие жизнью церковной, скорбят о том, что наши приходы и обезличены, и не проявляют даже признаков жизни". Признаки духовной жизни уже давно замирали везде.

На днях один старый священник сказал мне: "Мы, выходившие из прежних семинарий, были в большинстве атеистически настроены". Я думаю, что в этом определении есть некоторое преувеличение: не "атеистически настроенные", а равнодушные люди выходили оттуда. Но, конечно, от этого не легче, имея в виду, что именно эти равнодушные люди должны были блюсти угасающий огонь христианства в России и учить этому огненному учению народ.

Как пишет в своих воспоминаниях об отце Л. Тихомиров: "В конце концов от всех надежд остался только чад потухших плошек да убеждение, что правительство ничего доброго не умеет ни понять, ни совершить".

Если в 1891 году отец еще мог писать Леонтьеву: "Я верю в чисто религиозное призвание России и желаю только одного его", то теперь пошатнулась окончательно вера и в это "только". "Святая Русь" умирала изнутри, идея сохранения христианства в массах терпела страшное крушение. И вот началось у него в этот последний период его жизни точно какое-то иссыхание души, как растения, лишенного подземных родников.

Я бы не посмел об этом говорить, если бы не было одного его посмертного письма. Период перед первой мировой войной был ниболее душным и страшным периодом русского общества. Это было время еще живой "Анатэмы" (название нашумевшей в свое время, - 1909 г., пьесы Леонида Андреева - В. В.), еще продолжающихся "огарков" и массовых самоубийств молодежи, время разлива сексуальной литературы, когда Соллогубы, Вербицкие, Арцыбашевы буквально калечили людей, время, когда жандармские офицеры читали о "розовых кобылках", а гимназисты мечтали стать "ворами-джентльменами", время, когда на престол ложилась тень Распутина, сменяющего архиереев и министров.

Главная опасность этого времени заключалась в том, что даже лучших людей оно точно опаляло своим иссушающим ветром. Страшное состояние духовного засыпания хоть на время касалось и их и заставляло забывать о "невидимой брани".

Отец все меньше ведет литературную работу. Правда, много времени отдает изданию собраний сочинений Леонтьева (См.: Леонтьев К. Н. Собрание сочинений. Тт. 1-9. М. 1912-1913; издание осталось не завершено. - В. В.), но это больше долг благодарного ученика, чем творческое дело сердца. Сердце, как я уже сказал, он отдает теперь приходским бедным. Помогает им сам, собирает пожертвования, говорит об этом проповеди. Даже в передней нашей, я помню, висела медная кружка с надписью "Приходским бедным". Авось кто-нибудь из богатых гостей, уходя после долгого и томительного преферанса, опустит часть своего выигрыша. Да! и преферанс появился в его доме. Ведь кончилась эта переписка со всей Сибирью, со всеми централами и этапами. Никто уже не пишет ему из камеры: "Батюшка! помоги мне, дай мне место, где бы я мог излить свои горькие слезы". Нет жен, которых надо соединять с мужьями или совать им пятерки при отправке на этап. Бедные есть и здесь, но их так сравнительно мало. Весь приход всего 30 домов, населенных главным образом купцами и интеллигенцией. И вот началось механическое заполнение образовавшейся пустоты. Он начал строить (на банковские деньги) большой доходный дом для церкви. Стройка поглощала все время, сметы, чертежи, контроль, все дела строительные легли на его плечи. Он лазил на леса вместе с архитектором, ездил в банк, писал отчеты. Деятельность новая и небывалая для него била ключом, а душа сохла в строительной пыли. Стройка закончилась в 1913 или 1914 году, а в 1915-м на даче на Сходне он написал свои письма с пометкой: "Открыть после моей смерти".

Вот об одном из этих писем я и хочу говорить... Это было, собственно, не письмо, а какая-то исповедь, в которой он говорил только об одном: как постепенно высыхала у него за последние годы душа и какие страдания он вынес от этой болезни. Он говорил о долгих годах своей жизни, в которой все видели его таким невозмутимым, ласковым, добродушным и не сухим. Больше того: прямыми и честными словами - его путь был всегда прямой и честный - он говорил о том, что тот молитвенный восторг, та духовная радость, которая так часто посещала его в первые годы служения в церкви, только тогда изредка и в малой степени к нему потом возвращалась, когда он как бы силой воспоминания вызывал к себе ее, эту радость "первой любви". Душа у меня постепенно высыхала, умирала духовная жизнь, веяние Святого Духа переставало веять в сердце - вот смысл того, о чем он говорил в этой исповеди, которую мы со слезами страха и любви читали после его смерти.

В конце ее он писал, что с началом войны 1914 года его духовное состояние улучшилось, что душа его опять как-то просветлела. Предгрозовая атмосфера России кончилась, и началась гроза.

Теперь, вспомнив слова из его письма к о. Евгению Ландышеву от 1898 года: "Да не лишит же Господь Бог всемилостивый нас с Вами, честный отче, этого высшего наслаждения духовного до последней минуты нашей жизни", нам будет ясней видна вся линия его жизни - его вера, его жажда правды и истинного богообщения, болезнь оскудения и его предсмертное выздоровление.

Наиболее светлым он мне вспоминается именно в последние годы - в 1917 и 1918 годах. В это время он освободился почти от всех литературных работ. Им были написаны тогда, кажется, только "Воспоминания о Леонтьеве" и работа о приходе. Воспоминания он читал мне и маме, и помню, как он весело смеялся, когда я напомнил ему после чтения фразу какого-то приятеля Леонтьева, когда Леонтьев читал ему свои воспоминания о Тургеневе: "Это воспоминания о самом себе и отчасти о Тургеневе".

В чем тайна благого влияния священника на людей? Очевидно, в том, о чем кому-то сказал преп. Серафим: "Стяжи мир в душе, и тысячи вокруг тебя спасутся". В отце был ясный луч этого мира, даже в эпоху "высыхания", и он все ярче светил в последние годы, когда появились кипарисовые четки и началось чтение Псалтири.

В одной статье еще до 1914 года он писал: "Русская религиозная личность корни свои имеет в монашестве". В последние его годы подземные родники опять омыли эти корни, и он начал готовиться к смерти.

К последнему периоду его жизни относится укрепление его дружбы с Флоренским. Во многом это были совершенно различные люди. Отец многим был обязан Леонтьеву, любил его как человека большого ума и сердца, был близок к его идеям исторического пессимизма, но он никогда не был леонтьевцем. Знаменитый византизм Леонтьева, его теория "замораживания форм" для удержания неумолимо исчезающей из них жизни есть "дорога в никуда", и она была по природе чужда моему отцу. Ему было ясно, что спастись от умирания истории сохранением ее внешних живописных форм, этим "формализмом от отчаяния", конечно, невозможно. Леонтьев силен только в своей негативности, и никакого здания на нем не построишь. В отце же, при всей его, казалось бы, ограниченности по сравнению с блестящим Леонтьевым, был тот духовный онтологизм, та изнутри созидающая сила, которая и в истории и в личной жизни нужнее всего. Он не был ни "обличителем", ни "пророком", он был только строителем - себя, других, дома Божия. И вот мне кажется, что именно этот дар созидания и притягивал к нему Флоренского и роднил их. Отец Павел не любил то, что он называл религиозной публицистикой (Бердяев и некоторые другие писатели), за ее чисто журнальную легкость трактовки и построения трудных и антиномичных религиозных тем. В нем была глубина какого-то молчания, скорее в молчании была его сила. Когда в 1914 году вышла его большая книга, она, конечно, помогла отцу освободиться от гнета разочарования в судьбе русского народа. Стены Успенского собора в Лавре имеют больше метра толщины. Внутри круга мышления Флоренского люди ощутили себя в такой же безопасности, как за такими стенами. Он, как первохристианский пастырь Ерм, призвал к построению "Башни Церкви", "Столпа и Утверждения Истины". За его учеными словами всегда ощущалась простая и понятная сила, созидающая жизнь, сила, ведущая в Жизнь вечную. Эта сила, конечно, влекла к себе моего отца и многому учила, чему не мог его научить византизм Леонтьева, бесплодный по своей природе. Строительство Дома Божия никогда не прекратится, и в этом деле нет места ни отчаянию, ни тоске.

Леонтьев ведет к апокалиптике страха и неприязни. Но есть еще апокалиптика радости и любви, и только она есть апокалиптика истинно христианская. Прав был кто-то, назвавший Апокалипсис посланием радости и утешения. Флоренский в своей книге писал: "По мере приближения конца истории являются на маковках Святой Церкви новые, доселе почти невиданные розовые лучи грядущего дня Немеркнущего".

Только на такое восприятие Конца как Начала могла всем сердцем откликнуться созидающая вера моего отца.

И умирал он в полном сознании своей смерти именно как момента перехода в "иного бытия вечного начало". За три дня до смерти, лежал в жару, он попросил одну из дочерей почитать ему Псалтирь. "Какую кафизму читать?" - спросила она. "Открой наугад". Она открыла, и, когда прочла до конца, он сказал: "А знаешь, Ниночка, это ведь ты на погребение мне прочла". Это была 17-я кафизма - "блажени непорочные в пути", читаемая на заупокойных службах. Он умер под утро 15/2 октября 1918 года, а накануне вечером причастился и сам громко и внятно произнес всю молитву "Ныне отпущаеши раба Твоего, Владыко", глядя неотступно на икону Казанской Божией Матери, писанную в Шамордине, рядом с Оптиной, там, где была его юность у ног старца Амвросия. После этого каждого из своих детей благословил, с каждым простился, каждому улыбнулся. Я, помню, был в соседней комнате, и туда вошла мама и сказала: "Идите, он хочет проститься".

Так надо умирать. И не потому ли его похороны были для нас не то горем, не то праздником?

О нем я мог бы написать еще много, - вот лежат сейчас передо мной пожелтевшие листы его "стихотворений в прозе", его негодующие письма о Вл. Соловьеве, планы его бесед и проповедей, планы и черновики книг: "Записки тюремного священника", "Земля и государство", "Женщина", - выписки, письма к родителям, но все это нужно ли? В отношении внешних фактов главное я, кажется, сказал. Что касается внутреннего, то - "как сердцу высказать себя?"; Как передать его служение пасхальной заутрени, когда он читал слово Златоуста: "Где твое, смерте, жало! где твоя, аде, победа!"

Лет через пять после его смерти, когда у меня в душе уже оскудевало христианство, я, помню, увидел сон, все опять ожививший, как дождь засыхающую землю. Я стою в толпе на паперти нашей Николо-Плотниковской церкви в пасхальную ночь. Отец, освещенный свечами народа, стоит в центре толпы и запевает ирмос пасхального канона: "Утреннюем утреннюю глубоку..."

Проснувшись, я вспомнил слова: "И на сердце человеку не взыдоша, что приготовил Бог любящим Его".

На этом надо было бы мне и кончать свои воспоминания о нем, но как-то не хочется оторваться. Пока пишу, он живой и близкий где-то рядом, и все хочется, как в детстве, поцеловать его сухую родную руку. Мы все, дети, всегда говорили ему "вы", но любили его ужасно.

Когда-то, лет двадцать пять назад, я попытался написать его портрет в стихах.

Чело высокое. Черты
С какой-то строгостью особой.
Славянофильские мечты,
Очищенные перед гробом.
Покой и честь не дороги,
Чтоб не кривить ни тем, ни этим.
Я берегу в ушах шаги
В холодноватом кабинете...
Сухая, твердая рука.
Шуршит страница осторожно.
В себе самом сгорят тревожно
И утомленье и тоска.
И вот глаза глядят в глаза
С такой отрадой и печалью.
И знаешь: в них - за серой далью -
Уже давно прошла гроза.
И начиная на краю
"Волной морской" исход из муки,
Я вспомню там любовь твою
И к небу поднятые руки.

1956. Троицкая суббота

к оглавлению