Куда угодно, лишь бы мне не слышать, что ты нашептываешь…
Джордж Герберт
Поскольку с Шартром уже покончено, мы можем называть Вивернский колледж Виверном или попросту Колледжей, как именовали его сами студенты.
Поступление в Колледж стало величайшим событием моей «внешней жизни». В Шартре мы жили под сенью Колледжа. Нас водили на Вивернские матчи и соревнования в беге. Колледж кружил нам головы. Эти толпы старших мальчиков, их «всезнающий» тон, подслушанные обрывки эзотерических бесед — все это было для нас словно балы для барышни былых времен, которой предстоит на следующий год выйти в свет. Вся власть, блеск и слава мира воплотились в обожаемых атлетах, префектах класса. Вся школа превратилась в языческий храм, где поклонялись этим смертным кумирам, и я был готов стать самым ревностным их почитателем.
На случай, если вы не учились в школе, подобной Виверну, я должен объяснить, кто такие эти кумиры. Это — школьная аристократия. Она не имеет ничего общего с положением мальчиков во «взрослом» мире. Эта верхушка вовсе не состоит из богатых или знатных юнцов; единственный лорд, который учился в Виверне на моей памяти, в нее не попал. Незадолго до моего поступления в элиту входил — или почти входил — сын какого–то в высшей степени подозрительного субъекта. Прежде всего, необходимо было достаточно долго проучиться в колледже. Сам по себе большой стаж еще не вводил вас в элиту, но новичок заведомо из нее исключался. Больше всего ценились спортивные успехи. Лучшие спортсмены входили в избранный круг автоматически. Среднему спортсмену требовалась хорошая наружность и умение держать себя. Нужно было знать «манеры», те манеры, которые ценились именно в этом колледже. Смышленый претендент должен был правильно одеваться, говорить на принятом в этом кругу жаргоне, любить то, что положено, и знать, над какими шутками следует смеяться. Разумеется, как и во взрослом мире, тот, кто находится на подступах к «элите» и жаждет в нее проникнуть, может проложить себе путь угодничеством.
В некоторых школах, насколько мне известно, царит двоевластие. Аристократия, пользующаяся народным сочувствием, противостоит официальной бюрократии назначенных учителями префектов. По–видимому, префектов назначают из числа старшеклассников, так что сохраняется некоторый образовательный ценз. В нашем колледже дела обстояли иначе — почти все префекты были «элитой». Они могли учиться в любом классе, так что теоретически (хотя этого, конечно же никогда не бывало) тупицу–новичка из младшего класса могли избрать главой Колледжа. Тем самым, у нас сложился лишь один правящий класс, пользовавшийся всей полнотой прав, престижа и привилегий. Официальная поддержка учителей возвышала как раз тех, кого и так бы вознесло на пьедестал обожание младшеклассников, или тех, кому при любой системе проложили бы путь их собственные честолюбие и настойчивость. Принадлежность к «элите» подчеркивалась специальными льготами, привилегиями, манерой одеваться — словом, отличиями, которые проявлялись во всех сторонах школьной жизни. Но еще более положение элиты укреплялось тем фактором, который отличает школьную систему от обычной жизни. В стране, управляемой олигархией, слишком много людей, в том числе — активных и честолюбивых, знают, что им никогда не суждено пробиться в правящий слой, а потому революция может показаться им заманчивой. В Колледже самым угнетенным классом были новички, слишком юные и слабые, чтобы мечтать о бунте. Посредине школьной жизни те ребята, у которых хватило бы физических сил и популярности, чтобы затеять переворот, начинали сами надеяться, что в скором времени они войдут в элиту. Они могли быстрей и надежней совершить восхождение по социальной лестнице, обхаживая «самых–самых», нежели решившись на мятеж, который, даже в случае успеха, уничтожил бы как раз ту награду, которой они добивались. Если же пребывание в колледже подходило к концу, а честолюбец так и не достиг желанною положения, на перемены уже и времени не оставалось. В итоге государственное устройство Виверна было непоколебимо. Мы часто слышим о восстаниях против учителей, но школяры не подымаются против своей элиты.
Вот почему с первых дней пребывания в Колледже я готов был поклоняться этим кумирам. Какую «взрослую» аристократию обожествляли так, как элиту престижной школы? Когда новичок видит одного из «самых–самых», он переживает разом все виды преклонения, склоняясь перед ним, как мальчишка перед юношей, как страстный поклонник перед кинозвездой, как простолюдинка перед герцогиней, как новичок перед завсегдатаем (прибавьте сюда страх уличною мальчишки перед полицией).
Невозможно забыть первые дни в Колледже. Это было высокое узкое здание, единственный красивый дом во всей округе, немного похожий на корабль. Нашу палубу составляли два длинных темных коридора, сходившихся под прямым углом. Двери из коридоров открывались в «кабинеты» — маленькие комнаты, рассчитанные на двух–трех мальчиков. Как они нравились мне после Подготовительной школы, где ни у кого не было своего угла! Поскольку еще держалась мода Эдуарда VII, кабинетам придавали вид битком набитой гостиной — сюда запихивали больше книжных полок, столиков, тумбочек и картин, чем могла вместить такая комнатка. На нашем этаже было и два больших класса — один для «Президента», школьный Олимп, другой для новичков. «Кабинет новичков» не был настоящим кабинетом, он был слишком большим и темным, никакой лишней мебели, только стол и вокруг него ряд закрепленных скамеек. Нас было человек десять–двенадцать, мы знали, что не всех оставят в этом классе, — одних сразу распределят по «настоящим кабинетам», остальные пробудут здесь ближайший семестр. Весь первый вечер мы провели в напряженном ожидании: кого изберут, кого оставят здесь.
Мы сидели вокруг стола, похожего на верстак, молчали, если разговаривали, то шепотом. Иногда дверь приоткрывалась, заглядывали мальчики постарше, усмехались (не нам, а себе) и исчезали. Один раз над плечом ухмыляющегося возникло еще одно лицо, и ехидный голое произнес: «Хо–хо! Знаю, знаю, что ты высматриваешь!» Только я понимая, к чему все это, — брат вовремя меня просветил. Никто из заглядывавших к нам и ухмылявшихся ребят не принадлежал к элите, все они были слишком юны, и что–то общее мерещилось в выражении их лиц. Нынешние или былые «шлюшки» пытались угадать, кто из нас займет их место.
Может быть, вы не знаете, что такое «шлюшка». Во–первых, надо знать, что Виверн состоял как бы из концентрических кругов: Колледж и отделение. Одно дело быть первым в Колледже, другое — всего–навсего в отделении. Есть элита Колледжа и малая элита отделений; есть избранные в отделениях и есть гонимые всем Колледжем. И, наконец, есть «шлюшки» в отделениях и есть признанные всем Колледжем.
«Шлюшки» — это миловидные, женственные мальчики из младших классов, которых используют старшеклассники, чаще всего — из элиты [5]. Правда, не только из элиты — хотя та и оставляла за собой большую часть прав, в этом вопросе она была либеральна и не требовала от подчиненных еще и верности. Педерастия для среднего класса не считалась грехом, во всяком случае, столь серьезным, как привычка засовывать руки в карманы или не застегивать куртку. Наши земные боги умели соблюдать меру.
Если говорить о подготовке к жизни в обществе (а именно эту функцию брал на себя Колледж), «шлюшки», конечно, были необходимы. Они вовсе не были рабами — их благосклонности добивались, но почти никогда не вынуждали ее силой. Далеко не всегда они были развратны — такие отношения могли стать длительными, постоянными, и чувство нередко брало в них верх над чувственностью. Никто им не платил — во всяком случае, деньгами, зато на их долю выпадала вся лесть, все тайное влияние и негласные привилегии, которыми во взрослом обществе пользуются любовницы высоких особ. В этом смысле они, в числе прочего, готовили нас к мирской жизни. Арнольд Лани в своей книге о Харроу утверждает, что в его школе «шлюшки» были заодно и ябедами. Наши не были, я знаю это наверное, поскольку одни из моих друзей жил в комнате со «шлюшкой», и единственным неудобством была необходимость выходить из комнаты всякий раз, как заглянет кто–нибудь из друзей. Честно говоря, меня это не шокировало, мне это просто надоедало. Всю неделю школа шумела, свистела, шипела, шептала — и все только об этом. После спорта то был главный предмет светских разговоров: кто с кем, кто из новеньких, у кого чья фотография, где, когда, как часто, днем или ночью… Можно счесть это эллинской традицией. Именно этот порок никогда меня не привлекая и даже не пробуждая моего воображения — я до сих пор не очень себе это представляю. Может быть, если б я остался в школе надолго, из меня сделали бы Нормального Мальчика. Но пока что я просто скучал.
Первые дни мы провели так же, как и новобранцы в армии, в отчаянных попытках понять, что мы должны делать и как себя вести. Мне следовало выяснить, в какой «клуб» я записан. Нас делили на клубы для подготовки к внутришкольным соревнованиям. Организация охватывала не только отделение, но и весь Колледж, поэтому надо было посмотреть название своего клуба на доске в главном здании, а раньше разузнать, где эта доска, протиснуться через толпу старших мальчиков, найти себя в списке из пятисот человек, и все это за десять минут перемены, непрерывно поглядывая на часы. Я не успел отыскать свою фамилию и бежал в класс бегом, гадая в тревоге, успею ли выяснить название клуба завтра, а если нет — какое неслыханное наказание обрушится на мою голову. Почему писатели так любят говорить, что тревоги и заботы — удел взрослых? На долю подростка выпадает куда больше мрачных тревог за неделю, чем взрослому достается за год.
Когда я вбегал в наше отделение, привалило нежданное счастье. Возле «Сената» стоял некий Фриббл, длинный, тощий, улыбчивый юнец. Он принадлежал к элите, правда, к элите отделения, да и там болтался в самом низу, но для меня это был человек известный и важный. Я едва поверил своим ушам, когда он окликнул меня: «Эй, Льюис! Я знаю, в каком ты клубе. Б6, как и я». В одно мгновение отчаяние сменилось восторгом. Кончились мои заботы. И как благороден Фриббл, как снисходителен ко мне! Если б меня пригласили на ужин к королю, я и то не был бы так полыцен. Дальше все пошло как нельзя лучше. Все выходные я аккуратно проверял объявления на доске своего клуба, но моя фамилия ни разу не появлялась в списке игравшей в те дни команды. Я был счастлив — я терпеть не могу спортивные игры. Моя неуклюжесть и полное отсутствие тренировки привели к тому, что игра не доставляла удовольствия даже мне (не говоря уж о тех, кто играл со мной в одной команде). Для меня (боюсь, не для меня одного) все эти игры были просто неизбежным злом, вроде подоходного налога или больных зубов. А тут на целых две недели я получил отсрочку.
И вдруг разразилась гроза. Фриббл солгал. Я принадлежал совсем к другому клубу, там уже не раз вносили мою фамилию в списки играющей команды, а я не знал об этом и совершил одно из тягчайших школьных преступлений — подвел клуб. По приказу самого главного, при его помощниках, мне задали порку. На Главного я обиды не таю (то был рыжий, веснушчатый мальчик, звавшийся то ли Порридж, то ли Борэдж) — для него это было обычное, заурядное дело. А хуже всего было вот что: явившийся за мною герольд — тоже из элиты, немногим уступавшей Самому, — чтобы я осознал весь ужас своего преступления, сказал так: «Ты кто? Никто! А Порридж здесь Главный».
Мысль эта даже тогда показалась мне сомнительной. Я мог бы предложить два других варианта. Во–первых, он мог бы сказать: «Мы раз и навсегда научим тебя ни у кого не спрашивать о том, о чем ты должен пойти и узнать сам», — что ж, такой урок мне пригодился бы. Еще лучше было бы научить меня, что член из элиты вполне может соврать. Слова же «Ты никто!» совершенно не соответствовали смыслу и причинам моего поступка. Как бы подразумевалось, что я не явился в клуб из наглости или самомнения. Я думаю, даже этот герольд не мог в это поверить. Неужели они и в самом деле думали, что жалкий новичок, только что вошедший в чуждое для него общество, от беспощадных правителей которого зависят все его надежды, его покой и счастье, — неужели они думали, что такой новичок в первую же неделю осмелится натянуть нос Самому Главному? Этот вопрос не раз мучил меня и во взрослой жизни.
Скажем, когда экзаменатор заявляет, что студенческая работа — прямое оскорбление ему, преподавателю, он что, и в самом деле думает, что измученный студент старался оскорбить его?
Загадочным казалось мне и поведение Фриббла. Была ли то невинная шутка, или он отыгрался на мне за какую–нибудь ссору с моим братом? Скорее всего он был попросту трепло; ему так и подмывало сообщить кому–нибудь новость — все равно кому, все равно, правду ли. Воля здесь почти не участвует. Только не говорите, пожалуйста, что не важно, из каких побуждений он вовлек меня в беду, не говорите, что когда беда стряслась, он должен был признаться, что во всем виноват он. Не мог он этого сделать! Я уже говорил, что он только–только вошел в элиту, причем элиту низшую, местного значения, он изо всех сил карабкался вверх, и Порридж — или Боррэдж — был для него так же недосягаем, как для меня недосягаем был он сам. Если бы он признался, он подорвал бы свою карьеру, и это в обществе, где карьера значит все, — не забывайте, школа готовила нас к мирской жизни.
Чтобы не обидеть Виверн, я должен оговориться, что Фриббл не был типичным представителем нашей элиты. Брат рассказывал, что Фриббл нарушил законы «ухаживания», а это еще недавно считалось недопустимым. Я уже говорил, что «шлюшек» всячески старались завлечь, на них нельзя было оказывать грубый нажим. Но Фриббл употребил свою власть префекта, чтобы умышленно навредить мальчику — скажем, Парсли, который отверг его заигрывания. Для префекта это легко — есть тысяча мелких правил, которые ты просто обречен нарушать, и префект, если захочет, сделает так, что мальчику не будет покоя ни днем ни ночью. Парсли узнал, что значит отказать члену элиты. Конечно, моя история только выиграла бы, если бы Парсли был добродетелен и отказал бы Фрибблу по моральным соображениям. Увы, он был, как тогда говорили, «в общем употреблении», но когда брат учился в Виверне, красота его уже отцветала и на Фриббле он решил поставить точку. История эта была единственным случаем принуждения, о котором мне известно.
Если учесть, каким соблазнам подвержены юнцы, получившие особые привилегии, окруженные лестью, надо признать, что наша элита была не так уж плоха. Мальчик по прозвищу Граф был вполне добр, Попугай был просто дурак — его еще называли «большой рожей», у Стопфиша, которого считали жестоким, были свои принципы — когда он только поступил в Колледж, многие принялись за ним «ухаживать», он всем отказал. «Красив, а что толку? Чистюля», — говорили в Виверне. Труднее всего оправдать Теннисона. Конечно, нас не очень–то задевала его привычка воровать в магазинах, некоторые даже уважали его ловкость и восхищались, когда он приходил из города с бесплатными носками и галстуками. Но он любил «давать по уху», честно утверждая перед начальством, что учит нас уму–разуму. Новичок должен был встать возле двери, почти прижимаясь к ней левой щекой, а он со всей силы бил в правое ухо. Кроме того, он несколько раз добивался (силой, конечно), чтобы ему предоставили право собирать взносы на турнир по крикету — турнир он не проводил и деньги не возвращал. Но опять же это было время «дела Маркони», а должность префекта — отличная подготовка к общественной жизни. Зато все они, даже Теннисон, никогда не напивались в стельку. Говорят, их предшественники, за год до моего появления в школе, средь бела дня шатались пьяными по коридорам школы. Вообще, хотя взрослому читателю это может показаться странным, как раз в момент моего появления началось серьезное и сумрачное возвращение к каким–то нравственным принципам. В первую же неделю префекты несколько раз собирали нас в библиотеке и произносили речи, грозно заявляя, что нам покажут, почем фунт лиха (что там еще делают реформаторы с моральными отщепенцами?) Особенно хорош был в этой роли Теннисон. У него был прекрасный бас, он пел в хоре, исполнял сольные партии. Я был хорошо знаком с одной из его «шлюшек».
Мир им всем. Их ждала страшная судьба, куда страшнее той, какую мог им пожелать самый озлобленный новичок. Почти все они погибли у Ипра и на Сомме; но пока им было хорошо, они успели по–своему насладиться жизнью.
Беда была не в том, что мне задали трепку, — беда была в том, что из–за Фриббла я стал теперь меченым — Новичком, Который Подвел Клуб. Из–за этого я впал в немилость у Теннисона. Правда, для его неприязни были и другие причины: я был крупноват для своего возраста, а это, как правило, раздражает старших мальчиков; я никуда не годился в спорте; наконец, мне вечно говорили, заканчивая разное: «Не смей так на меня смотреть». Справедливый и несправедливый упрек опять перепутались. Иногда, от злости или из самолюбия, мне хотелось глянуть на врага вызывающе или высокомерно, но как раз это мне не удавалось. Когда же я старался выглядеть как можно спокойнее, мне говорили: «Не смей так смотреть». Уж не затесался ли среди моих предков какой–нибудь вольный йомен, выглядывавший из меня в самый неподходящий момент?
Главным образом элита изводила младших «натаскиванием» — целой системой поручений, которые те должны выполнять. Эти системы по–разному складываются в разных школах. Иногда у каждого члена элиты есть свой денщик. Такие системы обычно изображаются в книжках как достойные отношения, что–то вроде рыцаря и оруженосца, где старший отплачивает младшему за службу особой благосклонностью и покровительством. Но если в такой системе и есть свои достоинства, их нам вкусить не удалось. «Служба» у нас была безличная, словно рынок рабочей силы, — и это тоже, наверное, готовило нас к взрослой жизни. Все младшие мальчики были рабочей силой или общей собственностью элиты. Если «старшему» нужно было, чтобы кто–нибудь привел в порядок его одежду, начистил ботинки, убрал кабинет, подал чай, он просто орал нечто вроде «Эй, вы!». Все мы сбегались — и он заставляя работать именно того, кто ему не нравился. Хуже всего было чистить спортивный инвентарь, это занимало несколько часов, а потом нужно было чистить еще и свою форму. Чистить обувь тоже было неприятно, не столько само по себе, сколько потому, что дело это приходилось на самое важное время для тех мальчиков, которые, подобно мне, получив стипендию, попали сразу в средние классы, минуя приготовительные, и должны были тянуться изо всех сил, чтобы не отстать. Весь школьный день зависел от часа между завтраком и началом занятой, когда мы со всем классом сверяли домашнее задание. Чистильщик обуви лишался этой возможности. Конечно, чтобы вычистить пару обуви, целый час не нужен; но сперва нужно было отстоять очередь из таких же новичков, чтобы получить ваксу и щетку. Я отчетливо помню ледяной подвал, в котором мы стояли, — холодный, темный, пропахший ваксой. Разумеется, наша школа была поставлена на широкую ногу, среди прочей прислуги у нас было два чистильщика на жаловании, и в конце семестра все мальчики, в том числе и те, которым приходилось чистить чужую обувь, давали им мелочь на чай.
Довольно скоро эта система показалась мне противной и даже унизительной, причем по причине, которую мне стыдно объяснить настоящим англичанам. Ревностные защитники закрытой школы никогда не поверят, что я попросту устал. Но я устал, я бы л вымотан как собака, как ломовая лошадь, почти как ребенок на заводе. Устал я не только от своей службы — я слишком вытянулся за последний год, и, видимо, силы ушли в рост. Я едва поспевал за работой класса. У меня болели зубы, из–за них я часто не спал ночью. Такую мучительную, бесконечную усталость мне довелось пережить после школы лишь однажды — на передовой в окопах, и даже там, кажется, было полегче. День тянулся бесконечно от ужасной минуты подъема через многие, многие часы, отделяющие от сна. Даже без «службы» в школьной жизни не так уж много возможностей приятно провести свободное время, если тебе не по душе спорт. Для меня смена классных занятий на разминку была не отдыхом, а отказом от сколько–нибудь интересной работы ради работы совсем неинтересной, причем такой, где за малейшую ошибку сурово наказывают, и, что хуже всего, именно тут я должен был делать вид, что все это доставляет мне величайшее удовольствие.
Это притворство, необходимость вечно симулировать, только усиливали скуку. Пожалуй, именно от этого я особенно уставал. Представьте себе, что вас заперли на три месяца с командой игроков в гольф — или, если уж вы увлекаетесь гольфом, пусть это будут заядлые рыболовы, теософы, биметаллисты, бэконианцы или немецкие юнцы, склонные писать дневник, причем все они вооружены и пристрелят вас, как только заметят, что вы недостаточно пылко участвуете в их разговорах, — представьте себе все это, и вы поймете, на что была похожа моя школьная жизнь. Всех интересовали только спорт и «ухаживание», а я слышать не хотел ни о том, ни о другом. Но я обязан был слушать, и слушать с интересом, — для того и отправляют мальчика в закрытую школу, чтобы он стал нормальным, общительным, чтобы он не вздумал замыкаться в себе, — а если кто очень «особенный», ему придется плохо.
Конечно, многие мальчики увлекались спортом ничуть не больше моего. Очень многие были бы рады ускользнуть от «упражнений». Для этого нужна была подпись старшего учителя отделения, а ее легко было подделать. Умелый мошенник (знал одного такого) мог заработать немало шиллингов на продаже поддельной подписи. Тем не менее все говорили о спорте — по трем причинам. Во–первых, был и подлинный, хотя и сторонний интерес, тот самый, который собирает зрителей на матчи. Играть рвутся немногие, но многим нравится смотреть, как играют другие, и разделять со стороны триумф школы, клуба, отделения, команды. Во–вторых, наш интерес к спорту бдительно подогревали элита и учителя. Равнодушие считалось величайшим пороком, поэтому те, кто интересовался спортом, изо всех сил преувеличивали этот интерес, а таким, как я, оставалось симулировать. Во время матча элита рангом пониже наблюдала за толпой зрителей, сурово наказывая тех, кто «отлынивая», если надо было орать и хлопать, — примерно так, наверное, организовывали и выступления Нерона. Сама идея элиты рухнула бы, если б ее члены играли ради самой игры, для своего удовольствия, — нет, им нужна была восторженная публика. И в этом третья причина сосредоточенности на спорте. Для тех, кто еще не вошел в элиту, но уже отличался какими–то спортивными достижениями, клубы давали возможность преуспеть — но и для них, как и для меня, они не были отдыхом или развлечением. Они выходили на площадку для игр, как девчонка, свихнувшаяся на идее стать актрисой, выходит на прослушивание. Напряженные, вымотанные честолюбивыми надеждами и унизительным страхом, они не могли обрести покой, пока их спортивные успехи не пробьют им местечко в рядах элиты, да и тогда рано успокаиваться: если не будет новых успехов, ты заскользишь вниз.
Насильно организованные игры вытеснили из школьной жизни нормальную игру. Попросту играть, в подлинном смысле этого слова, нам было некогда. Слишком жестоко соперничество, слишком велика награда, слишком страшен провал.
Единственный «игрок» (и то не в спорте) был наш ирландский граф. Он вообще был исключением, хотя вовсе не из–за знатности. Это был дикий ирландец, анархист, не поддававшийся никакому обществу. С первого года в школе он уже курил трубку. По ночам он отправлялся в соседний город, думаю, не ради женщин, а ради безобидного озорства, плохой компании и приключений. У него был револьвер, с которым он не расставался. Мало того — он заряжал его только одной пулей, прокручивая барабан так, чтобы этот выстрел оказался последним, и, ворвавшись к кому–нибудь в комнату, «расстреливал» в него все холостые патроны, так что ваша жизнь зависела от его умения считать до шести. Правда, мне казалось, что на это (в отличие от «натаскивания») жаловаться грех. Граф издевался не столько над новичками, сколько над старшими и над учителями; нападения его были совершенно бескорыстны и даже беззлобны. Мне Бэллигунниэн нравился; он тоже погиб во Франции. Кажется, он так и не вошел в элиту. Впрочем, если б он в нее вошел, он бы этого не заметил — он так и прожил всю свою школьную жизнь, не обращая на все это внимания.
Попей — рыженькая горничная, убиравшая «жилую» часть школы, тоже участвовала в наших играх. Ее ловили и затаскивали в дортуары (особенно старался Граф); она хихикала и визжала. По–моему, она была слишком разумна, чтобы уступить свою «добродетель» кому–либо из элиты, но, как говорили, если застать ее в подходящем месте и в подходящий момент, она соглашалась просветить ребят по части анатомии. Может быть, те, кто хвастались, просто врали.
Я еще ничего не сказал об учителях. Об одном из них, очень любимом и уважаемом, я расскажу в следующей главе, а об остальных едва ли стоит говорить. Ни родители, ни тем более сами учителя не понимают, как мало значит учитель в школьной жизни. Он почти не имеет отношения к бедам и радостям, выпадающим на долю школьника, и едва ли знает о них. Глава нашего отделения был, по крайней мере, честен — он очень хорошо кормил нас. Вел он себя с нами по–джентльменски, в душу не лез. Иногда по ночам он обходил дортуары, тяжело ступая и покашливая, прежде чем распахнуть дверь. Он не любил шпионить, не любил портить удовольствие — словом, сам жил и нам не мешал.
Но я все больше уставал душой и телом и начинал ненавидеть Виверн. Я не замечал истинного зла, которому учила меня эта жизнь, — ведь я постепенно становился снобом, умником, «высоколобым». Но об этом — в другой главе; сейчас я хочу только повторить, как я устал. Повторяю я это потому, что усталость была содержанием моей жизни в Виверне. Белый день, бодрствование стало пыткой, сон я ценил превыше всего. Лечь, уйти от голосов, притворства, заученных фраз, вечного изворачивания — заснуть, вот чего я хотел, и хоть бы не наступало утро, хоть бы никогда не просыпаться…