Alind est de silvestre cacumine videre palrtam pacts…
et alind teuere viam illud ducenlem. [13]
Бл. Августин «Исповедь»
Читатель должен понять, что обращение, описанное мной в предыдущей главе, было обращением к теизму в его самом простом и чистом виде, а не обращением к христианству. Я тогда еще ничего не знал о Воплощении. Бог, на милость Которого я отдался, в моих глазах не имел ничего общего с человеком.
Вы можете спросить, не был ли мой ужас смягчен сознанием того, что я приближаюсь к источнику всей Радости, дарованной мне с детских лет? Ни в малейшей степени. Ведь я и не догадывался, что Бог как–то связан со стрелами Радости. Скорее для меня все было наоборот: я надеялся, что в средоточии реальности окажется какое–то «место», какой–то центр, а там оказалась Личность. У меня были все основания предполагать, что в первую очередь эта Личность потребует от меня полного и безоговорочного отказа от всего, что я называя Радостью. Когда меня втащили через порог в это сокровенное пространство, изнутри не доносилось ни единой мелодии, ни ароматов райского сада. Никаких желаний я не испытывал.
В мою веру пока еще не входило учение о бессмертии души. Теперь я считаю особой милостью, что мне было позволено несколько месяцев, если не целый год, верить в Бога и пытаться соблюдать послушание, даже не задаваясь этим вопросом. Я прошел тем же путем, что и иудеи, которым Он открыл Себя за века до того, как появилась первая мысль о какой–то иной судьбе за могилой, кроме призрачного шеола. А я и о шеоле не думал. Есть люди (многие из них гораздо лучше меня), которые сделали бессмертие души основным положением своей веры, но я не раз замечал, как изначальная озабоченность этим может полностью сбить с пути. Меня воспитали в убеждении, что добро остается добром, пока оно бескорыстно, и волю мою не должны подстегивать ни страх перед наказанием, ни надежда на награду. Если я заблуждался (позднее я убедился, что проблема гораздо сложнее), к моей ошибке относились с величайшей снисходительностью. Я боялся, что угрозы или посулы собьют меня с толку, но ни угроз, ни обещаний не было. Я слышал неумолимый приказ, но он не подкреплялся «санкциями». Я должен был повиноваться Богу просто потому, что Он — Господь. Давно, сперва — через обитателей Асгарда, потом — через преклонение перед Абсолютом, Он учил меня, что есть вещи, которые мы почитаем не за то, что они могут сделать для нас, а за то, что они есть. Вот почему я испытал ужас, а не удивление, когда понял, что Богу надо повиноваться только ради Него Самого. Если кто–нибудь спросит, почему мы должны повиноваться Богу, ответ будет «Аз есмь». Знать Бога и знать, что мы обязаны Ему повиноваться, — одно и то же. Власть над нами — в самой Его природе.
Конечно, как я уже говорил, на деле все сложнее. Первичное непременное Бытие, Создатель, обладает верховной властью не только de jure, но и de facto, Ему принадлежат не только Царство и слава, но и сила. Однако я постиг власть Бога прежде, чем ощутил Его мощь, право узнал прежде силы и благодарен за это. Мне кажется, и сейчас стоит иногда напоминать самому себе: Бог таков, что, даже если бы (допустим невозможное) сила Его исчезла, но сохранились прочие Его атрибуты, так что высшее право навеки лишилось бы высшей мощи, мы бы по–прежнему были обязаны Ему тем же почтением и повиновением. С другой стороны, если сама природа Бога обеспечивает правоту и санкцию Его приказам, мы должны понять, что единение с Его природой — блаженство, отлучение от нее — ужас и мрак. Так неизбежно возникает представление о рае и аде. Вполне вероятно, что постоянные размышления о них вне этого контекста, придающие им собственное значение, в конечном счете вульгаризируют наше представление и развращают нас самих.
Теперь я должен рассказать о последнем этапе этой истории, о переходе от веры вообще к христианству, но об этом я сам знаю очень мало. Может показаться странным, что из всех духовных событий моей молодости я хуже всего помню последнее, но на то есть две причины: во–первых, по мере приближенна к старости мы лучше помним более отдаленные события; во–вторых, едва я обрел веру — еще «веру вообще», как я практически избавился (и давно пора, скажет читатель) от хлопотливой пристальности, с какой прежде всматривался в свое духовное развитие и различные состояния мысли. Для многих нормальных и здоровых экстравертов с обращения к вере впервые начинается самоанализ, а у меня все вышло наоборот: копаться в себе я, разумеется, не перестал, но теперь занимался этим редко (так мне кажется, я не все помню) и с разумной целью: ради исполнения долга, самообуздания — словом, из хобби или привычки это сделалось нелегкой повинностью. С веры и молитвы начался опыт экстраверта; как говорится, я был извлечен из своей скорлупы. Даже если бы теизм не дал мне больше ничего, следовало радоваться уже тому, что он исцелил меня от глупой, поглощающей время привычки вести дневник. Даже для автобиографии дневник оказался не столь полезен, как я надеялся. Каждый день записываешь то, что показалось тебе значимым, но, конечно, внутри этого дня ты еще не можешь различить, что окажется важным в дальнейшем [14].
Как только я сделался теистом, я начал по воскресеньям ходить в приходскую церковь, а по будням — в часовню своего колледжа. Делал я это не потому, что принял христианство, и не потому, что счел ничтожным различие между этой верой и «верой вообще», — просто я счел, что надо каким–то совершенно очевидным жестом продемонстрировать свою принадлежность к определенному «лагерю». Я действовал из чувства чести (быть может, ложно понятого).
Сама по себе церковь меня нисколько не привлекала, я не был противником духовенства, но плохо воспринимал самое ее устройство. Само по себе существование священников, причетников и церковных старост мне нравилось, я даже любил их, как всё, обладающее своим неповторимым ароматом, согласно учению Дженкина. За исключением Старика, мне вполне везло в моих отношениях со священнослужителями, особенно хороши были Адам Фокс, настоятель церкви колледжа Магдалины, и Артур Бартон (позднее архиепископ Дублинский), который был в то время настоятелем там, в моих родных местах. Кстати, он тоже когда–то мучился в заведении Старика. Упомянув о смерти Старика, я сказал ему: «Что ж, больше мы его не увидим». — «Вы хотите сказать, — с угрюмоватой улыбкой откликнулся он, — что мы на это надеемся». Но, хотя священники нравились мне, как нравились и медведи, пребывание в церкви устраивало меня не больше, чем жизнь в зоологическом саду. Прежде всего, это был коллектив, все та же навязчивая зависимость друг от друга. Пока что я еще не понимая, какое отношение эта суета имеет к духовной жизни. Мне казалось, что религия — занятое для хороших людей, которые молятся поодиночке, а затем собираются по двое или по трое, чтобы поговорить о делах духовных. А сколько хлопот, сколько зряшной потери времени! Колокола, толпы, люди с зонтиками, люди с записками, все время что–то устраивают, организовывают. Я не любил гимны (и до сих пор не люблю); из всех музыкальных инструментов мне наименее приятен орган. К тому же какая–то духовная неуклюжесть мешает мне принять участие в любом обряде.
Итак, посещение церкви было для меня чисто символическим актом. Если оно каким–либо образом способствовало моему обращению в христианство, то сам я этого не заметил. Главным моим спутником на этом пути был Гриффитс, с которым я поддерживая интенсивную переписку. Мы оба теперь верили в Бога и готовы были узнать о Нем что–то новое, все равно из какого источника, языческого или христианского. Я начал понемногу разбираться в сложном многообразии религий (Гриффитс прекрасно поведал свою историю в «Золотой струне»). Ключ мне дал тот крепкий атеист, который как–то сидел у меня и все ворчал насчет «умирающего бога». Кроме него, помог мне и Барфилд, научивший меня уважительней относиться к языческому мифу. Мне уже не требовалось просто обнаружить единственно верную религию среди тысяч заведомо ложных — надо было понять, в какой точке религия достигает зрелости, каким образом осуществлялись чаяния язычников. Атеистами я больше не интересовался, их мировоззрение можно было сбросить со счета, по сравнению с ними правы были все — все те, кто верил и поклонялся, плясал и пел, трепетал, приносил жертвы. Но ведь кроме исступленного ритуала нам еще требовались разум и совесть. Мы не могли вернуться к примитивному, лишенному морали и теологии язычеству. Я признал единого и нравственного Бога — значит, язычество было только детством религии, только пророческим сном. Когда же религия повзрослела? Когда сбылся этот сон? (Здесь я мог опереться на «Вечного человека».) Мне представлялись на выбор лишь два ответа: индуизм или христианство. Любую религию можно рассматривать как приуготовление к ним — или как их вульгаризацию. Что бы мы ни находили в других верованиях, здесь мы находили то же самое, но совершенное. Однако у индуизма было два недостатка. Во–первых, он представлялся мне не столько философским и нравственным прояснением язычества, сколько соединением философии и прежнего, не возвысившегося язычества. Они существовали, не смешиваясь, как елей и вода, — брамин, медитирующий в лесу, и храмовая проституция в соседней деревушке, самосожжение, жестокость, изуверство. А потом, у индуизма не было тех исторических прав, что у христианства. К тому времени я был уже достаточно искушенным филологом, чтобы не воспринимать Евангелие как набор мифов. Эта Книга очень мало напоминает миф. Эти узколобые неприятные иудеи, слепые к окружавшему их богатству языческих мифов, безыскусно и достоверно рассказали как раз то, из чего создавались величайшие мифы. Если бы миф мог стать правдой, если бы божество могло воплотиться, то только так. Больше ничего подобного во всей литературе не было. Кое–какое сходство обнаруживалось в мифах, кое–что похожее — в истории, но ничего, что бы полностью совпадало с этим событием, и не было другой личности, подобной Личности, описанной в этой книге, Личности столь же подлинной и узнаваемой через все многовековое расстояние, как Сократ Платона или Джонсон Босуэлла (и гораздо более подлинной, чем Гёте Эккермана и Скотт Локхарта), но в то же время столь величественной, освещенной светом иного мира, божественной. Но если эта Личность — божество, а мы уже отошли от политеизма, то это не бог вообще, а Бог. Здесь и только здесь, единственный раз в истории, миф становится истиной, Слово — плотью, Бог — человеком. Это не религия и не философия — это их вершина и свершение.
Как я уже сказал, этот переход я описываю с меньшей уверенностью, чем все то, что ему предшествовало. Вполне возможно, что в предыдущем абзаце я изложил мысли, пришедшие мне в голову позднее, но в главном я уверен, особенно вот в чем: чем ближе я подбирался к окончательному выводу, тем яснее я ощущал внутреннее сопротивление, почти столь же сильное, как прежнее мое отвращение к теизму. Сопротивление было сильным, но не долгим, потому что теперь я понимая его природу. Каждый пройденный мной шаг от Абсолюта к «Духу», от «Духа» к «Богу» был движением к более конкретному, более неотменному, более властному. С каждым шагом у меня оставалось все меньше прав на «мою собственную душу». Если я признаю Воплощение, я увязну еще глубже, окажусь к Богу еще ближе, и мне вновь казалось, что я не хочу этого. Однако стоило мне понять причины такого состояния, как я тут же осознал и тщетность его, и постыдность. Я очень хорошо помню миг, когда я прошел последний отрезок пути, хотя едва ли понимаю, как это случилось. Однажды, солнечным утром, я отправился в зоологический парк. Вначале я еще не думал, что Иисус Христос — сын Божий; когда мы добрались до места, я твердо это знал. Я не размышляя об этом по пути и не испытывал какого–то эмоционального потрясения; эмоции вообще имеют мало отношения к самым важным событиям нашей жизни. Это было больше похоже на то, как человек после долгого сна, все еще неподвижный в кровати, замечает, что он уже проснулся. И здесь, и тогда, на втором этаже автобуса, я не берусь различить свободу и необходимость — или они, достигнув своего предела, перестают различаться? В этой высшей точке человек равен своему поступку, он полностью осуществляет себя, не оставляя «снаружи» ни одной частицы своей души. То, что мы обычно именуем волей, и то, что мы обычно называем чувствами, — так громогласно, претенциозно, недостоверно, что великая страсть или железная решимость кажутся нам хотя бы отчасти лицедейством.
С тех пор зоологический сад стал хуже, а тогда над головой пели птицы, под ногами цвели колокольчики, вокруг резвились кенгуру — это был почти рай на земле.
Но что же стало с Радостью? Ведь это ей посвящалась моя книга. По правде говоря, она почти перестала меня занимать с тех пор, как я стал христианином. Я не могу пожаловаться вместе с Уордсвортом, что сияющее видение отлетело. Прежняя мучительно–сладостная боль (если вообще стоит говорить об этом) пронзала меня столь же часто и столь же сильно, как до обращения. Но теперь я знал, что если воспринимать ее только как состояние собственной) сознания, она не имеет той ценности, которую я некогда ей придавая, а существенна лишь потому, что указывает на что–то другое, запредельное. Покуда я сомневался в существовании Иного, я считая самой главной эту примету — для заблудившегося в лесу нет радостней события, чем наткнуться на столб. Тот, кто первым увидит его, созывает всех друзей — «Смотрите!» — и они обступают его со всех сторон. Но стоит выйти на дорогу, где эти столбы попадаются каждую минуту, и мы уже не обращаем на них внимания. Они ободряют нас, мы признательны тем, кто нам их оставил, но мы не остановимся, чтобы разглядеть их, а если и остановимся, то ненадолго даже на том пути, где на серебряных столбах горит золотая надпись: «Дорога в Иерусалим».
Конечно, это не значит, что я то и дело останавливаюсь, чтобы поглазеть на всякие мелочи по сторонам дороги.